Иван Зеленцов

Иван Зеленцов

Четвёртое измерение № 22 (22) от 2 декабря 2006 г.

Подборка: Я хотел рассказать…

* * *

 

Выдыхаешь «до встречи» и снова

залезаешь в плацкартный Аид...

...И ожившее беглое слово

перепиленной цепью звенит

в онемевшей гортани. А кроме

тех цепей – что осталось терять?

Так роняй, словно капельки крови,

торопливые буквы в тетрадь,

продолжая бессмертную повесть,

повесть, автор которой сказал,

умирая, что жизнь – это поезд

в никуда, а рожденье – вокзал.

 

Может быть, и обратная тоже

аллегория будет верна:

сколько маленьких жизней ты прожил,

у вагонного сидя окна,

человек кочевого гражданства

и бумажных флотов адмирал,

сколько раз одиноким рождался

и в объятьях друзей умирал.

 

Идиллия

 

Забыты страхи, ужасы войны,

аресты, взрывы. Может быть, впервые

они по-настоящему вольны,

свободны и легки, как перьевые

надмирные седые облака.

Вдоль по аллее маленькой усадьбы

они плывут вдвоём – к руке рука

(о, этот миг Ремарку описать бы!)

Их не заботят прошлые дела.

Всё меньше снов. Всё больше белых пятен

на карте памяти. По-прежнему мила,

по-прежнему подтянут и опрятен.

Всё тот же блеск в глазах, хотя сосед

не узнаёт на старом фотоснимке...

Кошмарной какофонии газет

предпочитая фильмы и пластинки,

они не знают свежих новостей,

да и несвежих знать бы не хотели.

Не ждать гонцов, не принимать гостей

и до полудня нежиться в постели –

чего ещё желать на склоне лет,

тем, кто так долго был игрушкой рока?

Есть пара слуг, терьер, кабриолет,

уютный домик – позднее барокко,

внутри – шелка, добытые с трудом

ковры, скульптуры, редкие картины...

Им нравится тянуть бурбон со льдом,

считая звёзды в небе Аргентины,

и на лужайке, наигравшись в гольф,

сидеть с корзинкой ветчины и хлеба...

– Подай кофейник, ангел мой, Адольф!

– Какой чудесный день, не так ли, Ева?

 

Спичка

 

Откроешь букварь – и возьмёшь языка...

До Киева, ручки и точки

тебя доведёт он, но это пока

цветочки, цветочки, цветочки –

из тех, что растут на тетрадных полях,

как будто бы сами-с-усами...

А ягодки дальше. Доверчивый лях

и он же – отважный Сусанин,

бредёшь по лесам без царя в голове,

лелея душевную смуту,

отравленный верой, что в сорной траве

отыщешь, потрафив кому-то,

такую чернику, такие слова,

в такой заколдованной чаще,

что будет довольно промолвить: «халва» –

и воздух покажется слаще...

 

Однажды, от жажды, отрезанный от

тех мест, где нога человечья

прошла, в окружении топких болот,

где горечь мешается с речью,

не видя дороги, прошепчешь: «огонь»

и взвоешь: «вода!» – от ожога...

И можно поздравить тебя, эпигон

усталого Господа Бога.

 

Не божьи ли искры из глаз – в темноте,

когда ты поймешь, что исчезли

все те, кто был рядом с тобою, все те...

 

что дома, в обшарпанном кресле,

сгоревшую спичку сжимая в руке,

не хочешь ни лавра, ни лести...

 

...А время сквозь пальцы, подобно реке

течёт, оставаясь на месте.

 

Письмо на салфетке

 

Ах, какая в Москве пурга! Гуще плова в кафе у Зины. Так и тянет сказать: «Ага, Значит, есть ещё в мире зимы!». От осадков зазор в тисках меж землёю и небом уже. Зданье – маленький батискаф в океанской пучине стужи. За стеклом уплывают от пешеходов снежинки-рыбки... Странный всё-таки здесь народ: ветер, лёд – а у них улыбки. Хоть Останкинской башни шпиль из сугроба торчи, как спица – этим людям неведом штиль. Им спокойствие и не снится.

 

Я такой же. Один пиджак, много слов и немного славы. Дарлинг, Вы, от меня сбежав за Ла-Манш, несомненно, правы. Как супруг? Не ревнив ли он? Выдаёт ли на шопинг money? Расскажите про Альбион – он для русской души туманен. Знаю, знаю, овсянка, смог, чай в пакетиках, Темза в Челси, бридж, мосты, Абрамович, грог, скачки, «Гиннес». Сказать по чести, я бы тоже рванул туда, встретил Вас, пободался с мужем... Но, пускай результат труда не окупит, я всё же нужен здесь.

 

Простите, что был весьма с Вами холоден, что излишне оскорбил белизну письма кровью (смятой в ладони вишни). Только холод внутри и спас в эти годы меня от тленья. Хорошо – вдалеке от Вас и глобального потепленья. Пусть Вас ангел хранит, в графе «прегрешенья» стерев отметки, от морозов и строк, в кафе мной оставленных на салфетке.

 

Сомнение

 

По лунной тропке, призрачной и зыбкой,

я брёл, слегка качаясь при ходьбе,

и золотой аквариумной рыбкой

в хрустальной чаше нёс любовь к тебе.

 

Мороз трещал, но двигался на убыль,

а сколько было звёзд, моя душа!

как будто в мире – день, а чёрный купол

изрешетил маньяк из калаша!

 

И было столько счастья в этих звёздах,

что сердце червь предательски обвил:

я выдержу, но выдержит ли воздух

меня и вес моей земной любви?

 

А он, возможно, мог сдержать и двух, но

(не так ли мы от счастья устаём?)

не выдержал сомнения. Я рухнул,

изрезав пальцы битым хрусталём.

 

Моя любовь... Пусть тьма меня проглотит.

Я отряхнусь, я встану и пойду,

чтобы не видеть, как она колотит

своим хвостом раздвоенным по льду.

 

И снова ночь морозная со скрипом

меня везёт. На козлах блеет бес,

и ангелы, больные птичьим гриппом,

пикируют с простреленных небес.

 

Теракт

 

Я, должно быть, родился с похмелья, в прошлой жизни всего перебрав, а иначе, ну, как бы посмел я лёгких не выбирать переправ? Я, возможно, был счастлив однажды, в мире замков, принцесс и погонь, а теперь обезумел от жажды и пытаюсь умаслить огонь в подреберье, но он не стихает, изнутри пожирая меня. Оттого ли скупыми стихами, по карманам дырявым звеня, я швырялся в толпу, будто голи подавая на водку и хлеб? Оттого ли, мой друг, оттого ли, не считая растраченных лет, наплевав на сомненья и разум, не заботясь, что будет потом, с головою бросался за разом раз в холодный и мутный поток перемен?

 

...И меня выносило – в тех же проклятых Богом краях, где какие-то новые силы по старинным лекалам кроят человечью материю – скальпель над любым испокон занесён; где, приняв по четыреста капель, принимаются петь в унисон о душе, а потом, для прикола, бьют кого-то в подъезде под дых; где я сотую вечность прикован цепью долга к постелям родных, где клюёт обалдевшую печень каждый вечер двуглавый орёл...

 

Я, наверное, был обеспечен. Я полцарства себе приобрёл. И съезжались несметные гости, и курился серебряный дым над дворцом, где на вешалке гвоздь – и тот, как минимум, был золотым. И когда в небесах догорали бриллианты, все, глядя наверх, высыпали во двор – над горами запускали такой фейерверк! – целый мир можно было поджечь им. То и дело впадая в искус, я, наверное, стольких знал женщин, что плевал с колокольни на муз, без которых метался по стенкам в час, когда изменяли с другим, и питал равнодушие к тренькам, выдаваемым ими за гимн.

Впрочем, музы – всего лишь придумка, как и сказ о крылатом коне. Просто байка такого ж придурка из античной эпохи. Я не повидал ни одной в этой пошлой беспросветной любимой дыре. Нет их, так же, как не было прошлой жизни.

 

В этой, как жук в янтаре, я застыл, и, должно быть, не сдвинусь (ах, зачем меня мать родила?), если кто-то фломастером минус, на столе разбирая дела, не черкнет в галактической смете аккурат рядом с именем. Плюс в том, наверное, только, что смерти не желаю я, но не боюсь. А из тысяч чудесных погостов, так богат на которые свет, я бы выбрал какой-нибудь остров, но отнюдь не Васильевский, нет. Чтобы там голос сладкий мне пел о... Ясен пень, о любви неземной. И желательно, чтобы Кипелов, ну а впрочем, сойдёт и иной. Просто тёплый и маленький остров, где нет слов «ожиданье» и «быт», где вапще нету слов. Просто-просто должен, к чертовой бабушке, быть для бродяг и хреновых поэтов где-то тёплый и маленький рай!

 

Но в колонках беснуется Летов. Но на улице месяц февраль. В доме пахнет бедой и больницей. Кто не знает, тот вряд ли поймёт. Я бы форточку сделал бойницей. Я бы вставил в неё пулемёт и устроил великую бойню: по прохожим с большой высоты выпускал за обоймой обойму красоты-красоты-красоты. Просто так, в нарушение правил, не желая быть в общем строю. А потом развернул бы – направил в ненасытную душу свою и, гашетку под пальцем лелея, написал пулемётной строкой:

 

ни о чём ни о чём не жалею в этой жизни прекрасной такой

 

Жёлтые очки

 

1. 

Как Винни-Пух, считая пятачки

на пятачке у выхода из лета,

смотрю на сад сквозь жёлтые очки,

и каждый лист – замерзший лучик света

 

На вход не хватит, а охранник строг.

Промотанные в дым костры июля,

возможно, где-то между этих строк

ещё трещат, но мне уже вернули

 

мой траченный долгами кошелёк

и бросили холодный ветер в спину.

Осталось взять последний уголёк

и продолжать

 

2. 

Когда-нибудь я сгину.

 

Не то, чтобы умру, скорей уйду,

исчезну с мониторов и радаров,

чтоб стать листом в оранжевом саду

с возможностью дышать и жить задаром.

 

Я мало что сберёг, но сберегу –

как память о тепле, как счёт от Бога

хотя б такой вот лист. На берегу

стою один, и не река – дорога –

 

передо мной течёт. И заберёт,

подхватит, понесёт куда-то –

лишь сделай шаг. И я иду вперёд

с упорством оловянного солдата.

 

И простывает след – его «апчхи»

утонет в шуме улиц, в грязной жиже,

а я смотрю сквозь жёлтые очки

и уплываю

дальше,

глубже,

 

3. 

ниже

 

пора сказать, что скоро зимовать.

и если я когда-то выйду к дому.

то мне его придётся разобрать,

чтобы согреться. Первое: солому

 

за неименьем дров отправить в печь,

очистив с крыши; далее – гардины,

столы, ковры – их тоже можно сжечь;

потом паркет; ах, да, забыл – картины

 

с портретами любимых и родни –

они горят невероятно пылко.

Мы и в живой толпе совсем одни,

в рисованной – тем более. Опилки,

 

которые содержатся в башке,

наверное, годятся на растопку;

немного стен и крыши – и ташкент

такой, что можно, опрокинув стопку,

 

отбросить в угол жёлтые очки,

ботинки снять и насладиться ядом –

 

4. 

не приведи вам чёрт мои зрачки

в такой момент увидеть. Если взглядом,

 

где уровень несказанной тоски

достиг взрывоопасного предела

возможно ранить, этот – на куски

вас разорвёт. Но, к счастью, мало дела

 

до жгущего в придуманном дворе

жилище из иллюзий и метафор.

Вот вам ещё одна: как в сентябре

уходит в небо журавлиный табор

 

пернатою, крикливой голытьбой,

меняя облака на постоянство,

так вот и я иду, незримый boy,

искать другое время и пространство,

 

карабкаться невидимой горой,

стучать в несуществующие двери...

Да я и сам – лирический герой,

и ясно всем, что мне не стоит верить.

 

(4,5. 

Они, как заведённые волчки,

друг друга рвут и без меня, как должно,

а я смотрю сквозь жёлтые очки –

и мир светлей, и, словно саблю в ножны,

 

колючий прячу взгляд. О хитрый лис!

Скрывать от всех, что никому не нужен,

что все, кого любил, обзавелись,

пусть никаким, но хоть каким-то мужем,

 

что тишина напоминает ад,

что нем как рыба, сотовый, в котором

пятьсот имён, что лишь пяти я рад –

каким искусным надо быть актёром!

 

Что в ящике, заполненном на треть,

нет ничего, за исключеньем спама...

Вот только безболезненно смотреть

как от болезни угасает мама

 

не позволяют чёртовы очки,

отброшенные в сторону)

 

5. 

Возможно,

когда-нибудь моя весна, почти

успев, проникнет осторожно

 

в разрушенные стены, сквозь завал

проблем и плесень идиотских буден,

туда, где я её так долго звал,

так долго ждал.

 

Но там меня не будет.

 

Возможно, я – сплошная глыба льда, –

когда она приблизится, растаю

и утеку сквозь щель в полу, когда

она войдёт. Возможно, видя стаю

 

(благодаря разбитому окну),

летящую за солнцем, я на птичьих

правах к погоне бешеной примкну...

 

В другие времена, в других обличьях

 

я здесь бывал. И я сюда вернусь

не тем, что прежде, но она узнает

меня по снам. Плетенье этих уз

прочней, чем мир, чем вековая наледь.

 

Она меня узнает, а пока

как символ силы наших тайных правил

нашарит в темноте её рука,

то, чем я стал, то, что я ей оставил –

 

осенний лист и жёлтые очки,

мне на храненье выданные летом,

и где-то между строк споют смычки,

когда они, растаяв, станут светом,

 

о том, что больше ничего и нет

на свете за отжитыми часами –

есть только свет,

есть только этот свет,

и потому

ничто

не исчезает.

 

* * *

 

Я хотел рассказать, серебря

лунной музыкой башни вокзала,

как в последнюю ночь декабря

мне зима у вагона вонзала

сотни тонких иголок в лицо,

завывая призывно и жадно,

как, на душу надев пальтецо

я отсюда хотел уезжать, но

в горле иней. Побег в никуда

невозможен. Отложены рейсы.

У перронов молчат поезда.

От мороза полопались рельсы.

Снег идёт, всё и вся породнив,

и владенья свои помечает.

В коридоре застыл проводник

со стаканом стеклянного чая.

Миллиард запорошенных лет

ждёт его пассажир, бесполезный

в белых пальцах сжимая билет

в тот конец. В антрацитовой бездне

его мёртвых глазниц, без нужды

сквозь узор устремленных наружу –

пустота. Отраженье звезды,

вместе с мусором вмерзшее в лужу,

до сих пор для чего-то хранит

пусть не небо, но память о небе

(так, возможно, скульптурный гранит,

видит горные кряжи во сне). Без

двенадцати полночь всегда,

словно время стоит на стоп-кране,

и не может финальное «да»

в чьем-то доме сказать на экране

героиня герою. А дом –

на углу, где, в карете без герба

пролетая, пьют водку со льдом

Королева и Снежная Герда.

 

Обычное чудо

 

Представьте: февраль. Остановка. Кидая

окурки и взгляды стоит пол-Китая

и грезит пришествием, скажем, трамвая.

Водитель такси, наигравшийся в шашки,

гроссмейстер дороги, рождённый в рубашке

и «Волге», глядит на часы, матюкая

погоду, правительство, пробки и город,

холодный и вечный, как сказка про Кая.

 

Вот наш имярек. Он рассеян и молод.

И он – наковальня. И он же расколот

сомненьем на части. И счастье, что холод

сильнее. Поэтому, кутаясь в ворот,

строитель заоблачных замков со стажем

решает вписаться в подъехавший, скажем,

троллейбус. Троллейбус, а может, автобус –

неважно, поскольку, не выдумав глобус

с той точкою, где бы любили и ждали,

он вправе в любые отправиться дали

и верить, что, случаю вверив маршруты,

отыщет свой дом. Пролетают минуты.

Усталой толпой как бы взятый в кавычки,

рифмуя «зима» и «с ума» по привычке,

он пальцем стекольный царапает иней.

 

И вновь получается женское имя.

 

Он смотрит сквозь буквы и видит снаружи

не пьющие небо свинцовые лужи,

не мокрый асфальт, поедающий слякоть,

не тучу, готовую снегом заплакать,

 

а тихий посёлок на юге, где море

шумит и волнуется, с берегом споря,

и пляж, распустивший песчаные косы,

и горы, и месяц, смешной и раскосый,

что, будучи нами подвешенным выше,

ласкает свечением воду и крыши.

 

Он взгляд отведёт, но в глазах его тлеет

тот свет. И от этого в мире теплеет.

 

Так в шляпе фантазии, из ниоткуда,

рождается кролик обычного чуда,

и дело тут вовсе не в стихотворенье.

Весь фокус лишь в фокусе. Вашего зренья.

 

К 25-летию

 

карьера дом машина мебель

женитьба деньги слава власть

хватаешься за каждый стебель

чтоб в той же пропасти пропасть

 

как сладко любоваться бездной

и быть никем и быть нигде

звездой раскинувшись в уездной

хрестоматийной лебеде

 

андреем при аустерлице

лежать впадая в небеса

как в отрицание но лица

и голоса и голоса

 

любимых заполняют стержень

уже исписанный на треть

который жизнь который держит

не позволяя улететь

 

Божественный чертёж

 

1.

Давно, на птичьих маленьких правах

весенних лет, когда во сне – леталось,

но каждый шаг зелёнкою пропах,

а в чудо легче верилось, чем в старость,

мечта была стрелой. Натянешь лук,

пройдёшь по краю шервудского леса,

отпустишь, и – за тридевять разлук

убит дракон, похищена принцесса...

 

Когда топили истину в вине

и белый свет, что твой кефир с похмелья,

глотали жадно, на абсентном дне

и жжёный сахар мнился карамелью,

и потому продрогшие рубли

руками греть и в грязь не падать духом

(уж если не директором Земли

судьба назначит, то хотя б – главбухом)

мы научились. Не считать потерь,

не верить, не просить, стоять в сторонке

когда кого-то бьют...

 

Ну а теперь,

пытаясь выжить в их безумной гонке,

на этой трассе (сколько ни кружись,

на скорость мысли умножая почерк)

я, как и ты, не вписываюсь в жизнь,

и оттого – на виражах – заносчив,

не догоняя время, что ползёт

ползёт и лжёт, и прячет шею в панцирь...

...Куда нас так с тобою не везёт,

танцор на битых стёклах, ДК-дансер?!

 

2. 

Весь этот мир – божественный чертёж,

где каждый штрих другим уравновешен,

реальный морок, искренняя ложь

и косточки любви внутри черешен

добра и зла. Петляет вверх и вниз

из ниоткуда – в никуда дорога...

 

...Весь этот мир уместит чистый лист.

Взгляни в него – и ты увидишь Бога.

Так на пустой доске – любой гамбит,

Так тишина колоколам созвучна...

...А знаешь, я подумал: Богом быть,

наверное, не трудно. Просто скучно.

 

Отчасти он подобен той звезде,

что дарит свет, хотя давно погасла,

ведь для того, кто вечность и везде,

не только жест – любая мысль напрасна

и, будучи известной наперёд,

теряет всякий смысл. Но, может статься,

есть путь, которым он осознаёт

себя, один единственный – рождаться

(в ушко иглы нашёптывая нить)

в тебе, во мне, в любом из нас, в попытке

в сознании людей овеществить

себя – от всей Вселенной до улитки.

 

Творение – осознанный отказ

Как от всевластья, равного бессилью,

так и всезнанья. Просыпаясь в нас,

песком сомнений, золотистой пылью

и, прорастив весь мир сквозь пустоту,

как собственный побег от идеала,

Господь сродни молочному листу

и тишине, ни много и ни мало.

 

3.

И счастье в том, мой друг, что счастья нет.

Являясь нехватающей запчастью

души, нас гонит по ухабам бед

и в зеркалах маячит ежечасно,

как некий вечный двигатель, исстарь

ревёт о жизни, и сама дорога –

оно и есть. Как мыслящая тварь –

глаза и слух слепоглухого Бога.