Иван Зеленцов

Иван Зеленцов

Четвёртое измерение № 31 (271) от 1 ноября 2013 года

Стокгольмский синдром

 

Любимому городу

 

Этот город составлен из пробок, пустых

разговоров, бутылок, ментов, иномарок,

спешки, давки, сирен; опоздавших «прости»;

сигаретного дыма; подъездов и арок;

 

истекающих светом витрин; голубей;

глянца; провинциальных амбиций

и волнующих снов, в коих каждый плебей –

щеголяющий ксивой и тачкой патриций.

 

Здесь разбилось так много надежд тех, о ком

не рождают газеты и шоу скандальные толки –

босяки – и они не решатся пройтись босиком

по его тротуарам – так больно кусают осколки.

 

Здесь с утра замечаешь, что за ночь на метр подрос

небоскрёб на углу. Изогнувшись пунктирной,

бесшабашенный кран образует гигантский вопрос,

а вопрос, даже тот, что не задан, здесь, ясно, – квартирный.

 

Здесь всегда – межсезонье, а воздух – угарная смесь.

Если небо с землёй поменяются, выкинув сальто,

не заметит никто, ибо кажется часто, что здесь

даже небо намазано слоем густого асфальта.

 

Здесь в сердцах пустота, а в глазах – фейс-контроль и дресс-код.

Смотрят, словно банкир на клиента, просящего ссуду.

Если б я ещё верил в какой-то счастливый исход,

это б не был исход, вероятнее – бегство отсюда.

 

Я рванул бы в рекламный раёк, я – прескверный москвич,

но люблю этот город, каким бы он ни был уродом.

Это просто стокгольмский синдром. Так кирпич

любит стену, в которую был по ошибке вмурован.

 

Город любит в ответ – той любовью, что злобы лютей, –

И меня, и Абрама, и Эдика, и Улугбека,

нас не зная в лицо, потому что так много людей,

здесь так много людей, но так мало, увы, – человека.

 

Мы замёрзнем в аду, потому что при жизни горим

на большой сковородке, покрытой дорожным тефлоном...

Здравствуй, я-уж-не-помню-какой-там-по-номеру-Рим,

ставший, как это свойственно им, Вавилоном.

 

* * *

 

Через спальный район Вавилона, как всегда, в семь часов аккурат,

поднимается вверх по уклону, свой кирпич заложив в зиккурат

и привычно смешавшись с другими, серый призрак в потёртом пальто,

тень, в толпе потерявшая имя, привидение, мистер никто.

О, быватель в казённых прихожих, обиватель облезлых дверей!

Обыватель, один из прохожих, из усталых вечерних зверей.

Нет, его не опишешь, не выйдет. Так, на всех остальных походя,

он безлик, что проходят навылет сквозь него злые стрелы дождя.

 

Жизнь не мёд в человеческих сотах, с их пустым насекомым трудом,

Но, во-первых, и в-пятых, и в-сотых, где-то здесь, на окраине, дом

прячет спальный район Вавилона, и для тени тот дом на холме

как магнит, будто око циклона, словно факел в египетской тьме.

...Сквозь район, приходящий в упадок, где никто никому не знаком,

вдоль заборов и детских площадок, до прихожей, где, щёлкнув замком,

ты обнимешь меня, золотая. И во сне улыбнётся Господь,

видя, как я опять обретаю имя, разум, и душу, и плоть.

 

Бездна

 

Ну, где взяла ты бесстыжие эти зенки?

Если бы мог наглядеться, наверно бы убежал.

Смотришь – и сразу приходят на ум туземки.

Те, что целуют, держа за спиной кинжал.

 

Смотришь – и сразу влезают на борт сирены,

Манят в пучину, на кладбище бригантин.

Кружится все, будто крепко вдохнул сирени,

будто на узенький выехал серпантин.

 

Чудится холод снегов в синеве небесной,

непокорённых морей бесконечная бирюза.

Кажется, будто играешь в гляделки с бездной…

…И бездна отводит глаза.

 

Прощальный стишок Цурэна

 

Цурэн Правдивый, изобличённый в преступной двусмысленности и потакании вкусам низших сословий, был лишён чести и имущества, пытался спорить, читал в кабаках теперь уже откровенно разрушительные баллады, дважды был смертельно избит патриотическими личностями, и только тогда поддался уговорам своего большого друга и ценителя дона Руматы и уехал в метрополию. Румата навсегда запомнил его, иссиня-бледного от пьянства, как он стоит, вцепившись тонкими руками в ванты, на палубе уходящего корабля и звонким, молодым голосом выкрикивает свой прощальный сонет «Как лист увядший падает на душу».

Стругацкие. «Трудно быть богом»

 

Как лист увядший падает на душу

всей пятернёй! От боли одурев,

душа рванёт и выпрыгнет наружу.

Как тяжелы листы с твоих дерев,

Отчизна, как воняют гнилью рясы

твоих попов. Как блещут медью лбы

твоих вельмож. Ты любишь наше мясо

и нашу кровь. В пустых глазах толпы –

грядущего пожарища сполохи.

И, глядя в нас, дрожит от страха тьма.

Куда деваться, если у эпохи

ни совести, ни чести, ни ума?

И я уйду. Не потому, что трушу,

а потому, что воздух твой нечист...

...Как лист увядший падает на душу,

душа, сорвавшись, падает на лист.

 

Angry birds

 

Вот зелёный с похмелья и злой поросёнок Нах-Нах.

Он три года лежал на диване в спортивных штанах.

Было рыльце в пушку, но держал он его кирпичом,

дескать, всё нипочём, дескать, я никогда ни при чём.

Не пугали его небеса ледяной глубиной.

В хате с краю, у печки, в избушке своей лубяной,

он хотел зимовать, и казалась надёжной изба.

...Но рогатку за лесом уже натянула судьба.

 

Вспышкой взрезала тьму бронебойная птица-любовь.

Прямо в сердце попала, шальная, не в глаз и не в бровь.

Трепетала в груди и багровым цветком расцвела.

Вместо перьев – ножи, вместо клюва – электропила.

Завертелись колёса, затем завизжали зубцы...

...Эти раны срастаются, но... Как же ноют рубцы!

 

Птица-смерть пронеслась, на полмира раскинув крыла,

и опять, и опять – и любимых, и близких крала.

А птенцы её – сны – беспощадней меча палача.

В них все живы и счастливы. Значит, когда по ночам

в опустевшую жизнь возвращаешься в липком поту,

надо снова смириться, ещё раз задвинуть плиту.

 

На прокуренной кухне, стеклянные песни звеня,

птица-водка бесилась под занавес хмурого дня.

Обжигала огнем, ослепляла, срывала с петель,

напускала туман и красавиц швыряла в постель…

Он привык просыпаться, сжимая в объятьях не ту.

Всё, что было – развалины. Пепел в обугленном рту.

 

Он стоит на руинах, сменяя мольбою мольбу:

«Слышишь, кто бы ты ни был, заканчивай эту пальбу!

Ты, который играет в меня и других дурачков,

ты поставил рекорд, ты набрал триста тысяч очков!»

А за лесом в ответ заряжают пернатый снаряд.

Снова птицы летят. Снова избы горят и горят.

 

Птицы подлость и зависть, облезлая птица-нужда…

Где-то там, высоко, как всегда, непонятно, куда

птица-тройка летит. Этой птице на всех наплевать –

скольких отпрысков бросила в гнездах чужих куковать.

Снова птицы летят, и от этих небесных щедрот

превращаются свиньи в людей.

А бывает, и наоборот.

 

Любовь

 

1.

Любовь нечаянно нагрянет, и аллес – можно ставить крест на прошлой жизни. Ты на грани. Ты на краю. Ты словно Брест её внезапного блицкрига погиб – и помощи не жди. Всё то, о чём в озёрных книгах писали летние дожди в твоём шестнадцатом июне, волнуя и рождая дрожь, на что надеялся ты втуне, во что не верил ни на грош, твоя мальчишеская фронда, мечта, огонь в карандаше – всё наяву. Кривая фронта проходит по твоей душе. Там что-то рвётся, режет, крошит, грохочет, лезет на рожон, но понимаешь, что, быть может, исход кампании решён звонком, касаньем, взглядом, жестом, улыбкой на её губах. Сраженье, где сошлись блаженство и мука. В цинковых гробах – их неизменные рубаки: надежды, страсти, миражи, и страх, родившийся в рубахе, и ложь над пропастью во ржи. Хрустят вагонные суставы – подходят в промежутках меж боями новые составы сомнений, страхов и надежд. О, скольких, скольких уж не стало, и скольким не встречать рассвет! Как дым из вражеского стана – дымок бессонных сигарет. Вдыхаешь – кажется: немного – и дни счастливые близки, отступит боль, идут не в ногу её нестройные полки, её низвергнутое знамя, дырявое как решето, лежит в пыли... Вдыхаешь, зная, что время, обернувшись то густым и вязким, как повидло, то невесомым, как пыльца, с тобой играет: нет, не видно безумству этому конца: бросает боль в атаку части и вновь от счастия бежит, и вновь обороняет счастье окраины и рубежи от наступившей боли. Боль же не знает никаких границ...

 

 ...И стоит целый мир не больше, чем легкий взмах её ресниц.

 

2.

Любовь – опаснейший наркотик, дурман, убийственная смесь: все эти «солнце», «рыбка», «котик», цветы, романы в СМС – попробуй, испытай, отведай, рискни. Не твой ли был девиз: «живём единожды», отпетый романтик, шут, поэт дефис любитель спать, беситься с жира и каждой петь: «My only one...», обманщик, кайфожор, транжира, жуир, повеса, бонвиван, буффон и циник, Генри Миллер унылой русской полосы. Твой час настал. Небесный дилер достал карманные весы. Поколдовал, отсыпал, взвесил и растворил, не знамо где, тебе назначенную взвесь. И – кто скажет – может быть, в дожде, который ты, устав от серых недель, ловил открытым ртом в одной из девяностых серий осенней мелодрамы, в том дожде ноябрьском, в котором, глазами влажными скользя по скучным лавкам и конторам, любовь не выдумать нельзя.

Что ж, как бы ни было, впервые в душе замкнуло провода – спасибо, капли дождевые, спасибо сладкая вода! Ты словно в легкой эйфории от каждой новой встречи с ней: чуть ярче светят фонари, и твой кофе утром чуть вкусней, чуть ласковей и мягче простынь, когда ты падаешь в кровать, и как-то до смешного просто поэмы длинные кропать – вся жизнь рифмуется и просит тянуть счастливую строку: целую, небо, туча, просинь, постель, рассвет, кукареку, люблю, скучал, названье, дата – возьмите в райское Лито!

И поздно дёргаться, когда ты заметил: что-то здесь не то. Что как-то холодно и пусто, когда её с тобою нет хотя бы час, когда, допустим, не отвечает абонент. Когда, послав подальше гордость, весь вечер слушаешь гудки, и ревность сдавливает горло, и страх хватает за грудки, и не хватает зла... но голос из тридевятой пустоты на время утоляет голод – ты на вершине мира. Ты подсел, но это лишь цветочки, нелепый, жалкий идиот! Ты влип и до последней точки дойдёшь, когда она уйдёт. Самодовольство, гонор позы – где это всё? Теряя нить, осознаёшь: без новой дозы не можешь жить. Не хочешь жить. Ну, что, допрыгался, кузнечик несчастья собственного? Глянь: ты всё отдал, и больше нечем платить. Финита. Дело дрянь – хоть плачь, заламывая ручки, хоть в вечной верности клянись.

Когда же ты дойдёшь до ручки окна и влезешь на карниз, заметишь ли, какой бесцельной и чёрной бездною сквозит? Когда пустым театром, сценой, где побросали реквизит, увидишь мир: откинув маску, ушла, спасаясь от дождя, актриса, и смывает краску, ни лиц, ни улиц не щадя, вода с обшарпанных и старых, дурацких декораций. Клей уже потёк, и скоро станет видна фанера. Чем тусклей реальность, тем смешней цена ей и тем быстрей сойдёт на нет, тем легче дописать сценарий – в колонках утренних газет – слегка присесть, толкнуться правой... Один шажок – и был таков.

 

...И воздух кажется отравой, когда в нём нет её духов...

 

3.

Ты не желаешь слушать, но сделай милость –

дай напоследок разок рассказать о том,

как я был счастлив сегодня – ты мне приснилась! –

как поутру захотелось спалить твой дом

и станцевать на углях. К сожаленью, дома

нет у тебя и не будет. В каком бреду,

дьявольской силой какою ты здесь ведома,

послана мне на какую была беду?

Дай помечтать. Я хотел бы под чёрным флагом

рушить и красть; убивать; поджигать мосты;

клумбы топтать, строевым маршируя шагом;

сталью калечить плоть и ломать хребты;

в водопровод ядовитую вылить щелочь,

чтобы над крышами трупный витал душок...

Ты ли не знаешь, какая всё это мелочь!

Ты мимоходом с цветущей моей душой

сделала то же. Остались лишь гарь и копоть,

пепел и вонь начинающей гнить любви.

Мёртвой любви, ангел мой. По локоть

крылья твои золотые в её крови.

Если внутри отболело, дотла сгорело,

вид ярких красок и неба невыносим.

Холоден разум и действия жаждет тело –

рушил и рушил, и жёг бы, что было сил,

стал навсегда верным спутником сухопарой

дамы с косой. Засыпал на её груди.

И вот тогда б мы с тобой идеальной парой

были – не ты ли оставила позади,

плавной и лёгкой по миру скользя походкой,

только руины? И в пепле следы ступней –

это твои следы.

 

...Я хотел, но Тот, кто

любит тебя, во мне во стократ сильней.

Значит, вернусь в себя, и среди развалин,

в жалкой пустыне, которую выжгла ты,

каждый мой день будет мыслью одной разбавлен –

может, найду там какие-нибудь цветы

 

для тебя