* * *
А когда на адском полигоне
ветер подымает пыль твою –
всё спокойно в мире. Всё спокойно.
Слышно, как архангелы поют.
Снежную, цветочную, песчаную,
соляную – гонит полем пыль,
и над вод
медовой третьей частью
ты плывёшь и падаешь в полынь.
Нету тебе имени. Но пишут
маленькими буквами – тебя
муравьи из палочек и спичек
в мокром буреломе бытия.
* * *
А снегу невдомёк, что кончилась зима.
Он падает, кружась, и голова кружится
у Вас и у меня, у ржавого ХИИКСа,
качается земля, вращается Земля.
Я закурю сейчас – прошу у Вас огня,
и небо всё в дыму – оно привыкло к зелью.
Оно устало ждать и падает на землю,
и голова трещит у Вас и у меня.
Но что-то ж тут не так, у нас обожжены
и губы и глаза, и пальцы и гортани.
...Вот в этом доме жил с Олешею Катаев,
а в этом доме – мой Валерка у жены.
Но я смотрю на снег, не вижу ни души
ни в сером доме том, ни в ржавом этом доме.
Снег тает на глазах. Он тает на ладони,
где я Вам протянул кусок своей души,
как в мусорке старик объедки наших блюд
крадёт и, словно вор, крадётся мимо стенок –
не вижу ничего. Мне снег глаза застелет.
Я Вам вот-вот скажу, что я тебя люблю.
* * *
А сумерки хрустели. За спиной.
И я степной не различал дороги.
За пагорбом кончались огороды,
а дальше – холст совсем иной породы:
не рваный, а отбеленный, льняной.
На том холсте... На том большом листе...
На тех листах распахнутой тетради
какой-то школьник, видно, шутки ради,
карандашом вычерчивал ограды,
а на полях
закат горел-блестел.
Какой-то бог, измученный старик, –
не из тщеславья, или, там, корысти,
а чтоб зимой от холода укрыться –
творил дымок, избу и тракториста,
и самогон, и тот Пречистый Лик.
А если нету бога в том дому –
то оседали грозные кочевья
в степи зимой, в снегах, в мороз – к чему?
И для чего иконописной чернью
по серебру вечернее черченье?
И кажется, вот-вот – и я пойму,
но – мне в селе не вековать вовек,
я городской. А вот какая жалость:
увидел огонёк – и сердце сжалось,
и кровная, родная обветшалость
прядёт сосульки из-под пухлых век...
Но вечный снег укроет нашу боль,
всю нашу дурь, раздолье и беспутье.
Пусть я не ваш, пускай чужак, и пусть я
уйду – но вы меня не позабудьте!
...Темнело.
Впереди была любовь.
* * *
Банальная – как слово «здрасьте!» –
нам нежность к женщине дана.
Но, неразменная, она –
смертельней ревности и страсти.
Я умираю от неё,
чтоб никогда не возрождаться,
покуда делят ё-моё
национальность и гражданство.
В изломе голубиных губ,
в их уголках глубинодарных
об армиях и командармах
нет сожаленья – ни гу-гу.
Не то что рот! – ресничный волос,
дышалый воздух слишком груб,
чтоб контур невозможных губ
очерчивать (с собой условясь:
ни-ни! – и превращаясь в совесть,
раз отвернуться не могу).
Уже в крови, как травы, древней
хрипит невидимый пропан.
Ты улыбаешься. Ты дремлешь...
А я отравлен и пропал.
* * *
В моей крови шептались тополя.
Внутри меня переливалась лава
всех чёрных рек, по коим ты плыла.
Всех пьяных рук, в которых ты пылала.
Я прорастал. Я целовал
тебя – но над тобою восставала
всех губ и бёдер царская облава,
всех вековых ресниц лесоповал.
Единственная! Сладкая, как бред.
Двугорбый зверь недобрых наших лет
уходит в лес. Приходит невесомость.
И лучше перевру, чем недолгу:
что исповедь? – неистовство! И совесть.
Я даже перед липами в долгу.
* * *
В мою страну идет весна,
в твою – туман и грязь.
В моей стране поют леса,
а здесь торгует мразь.
Скелеты ёлок в штабеля
сложили вдоль путей,
как швабские фельдфебеля
евреев у печей.
О, мой народ велик и свят!
А здесь воруют свет.
А здесь блюёт на брата сват
и продают невест.
Язык моей страны певуч,
корнями в землю врос.
А здесь поют про чум и чукч
или про ножки врозь.
В моей стране плывет Донец
и светится до дна.
А здесь течёт говно да нефть,
а прибыль не видна.
Нас покупают за футбол,
за выборы, за хлеб
творцы с томами вместо лбов,
смердящие взахлёб…
И я пока держу заслон,
а ты идёшь на взлом,
но нет борьбы добра со злом,
а только – зла со злом.
* * *
(По следам Гарсия Лорки)
В небе проклюнется семя –
бесится лунная рыба.
Воду лягушки месят.
Имя ищу для сына.
Женщина – шёпот под грудью.
Шорох тёплого ветра.
Губы твои целую.
Имя ищу для сердца.
Родина ближе ночью
чёрной, горячей, летней.
Плечи твои укрою
тенью. Рукою. Песней.
Звёздный дрожит окурок.
Лунный в груди осколок.
Просят имен и звуков
время, вода и город.
Кончится всё же бойня.
Весь на исходе месяц.
Губы у края горна.
В сердце младенца – песня.
* * *
Вечерний зной и холод неземной,
всё, что люблю, – теперь в тебе одной.
Постыдный взлёт и радостный провал,
последний лист и первая трава.
И я шепчу: «Откройся же, Сезам!» –
чтобы прильнуть к испуганным глазам,
найти в тебе источник чистоты
и верить в то, что счастье – это ты.
Сто раз прогонишь – я приду опять
под окнами усталыми стоять
туда, где клейкий тополиный дух,
где над моей губой – любовный пух.
И если я рычу, как чёрный зверь,
от боли и тоски – ты мне не верь.
Не верь мне, даже если я умру:
страдание состарится к утру.
Придёшь – и я скажу тебе, что ты
повышена до звания мечты!
Мы созданы для вечного родства.
Так пей меня, как воздух пьёт листва.
* * *
Очи сладостные твои, Ювенций,
Если б только лобзать мне дали вдосталь –
Триста тысяч я раз их целовал бы!
Гай Валерий Катулл
Вот я иду к тебе босой,
босой аж до макушки,
и становлюсь самим собой,
ложась лицом в подушки.
Пусть всех твоих учеников
других –
сжирает зависть,
когда при свете ночников
представят танец задниц!
Покуда плоть у нас тепла –
сожжём её до пепла,
и вылепим себе тела
из Божиего тела!
Ты пышешь огненным дождём,
Геенной и Потопом,
а пахнешь пашней и жнивьём,
и похотью, и потом.
Сожми меня, как давят гроздь –
вином налился чтобы.
Вгони мне в грудь такую грусть,
в гортань, язык и в губы,
чтобы я выучился петь
руками и ногами,
и чтобы вычурная смерть
застала нас нагими.
Чтоб я, оплёванный толпой,
Клеймёный, как Иуда,
пришёл Орфеем за тобой
и вывел из Аида.
Из срама выстроить собор? –
смотри, какая мелочь!
Какая быть самим собой
убийственная смелость!
* * *
Когда я вошёл –
он уже «не вязал»
и меня не заметил.
Но я-то заметил,
как эти стальные
глаза опустели.
Потом он уснул
у меня на коленях.
А утром с похмелья
он мне объяснял, как
он ценит меня, но
не хочет постели.
...На Павловом Поле,
напротив Довженко,
точнее не помню,
по пятиэтажным
рябиновым дворикам
велосипеды
гоняя соседские,
мускулы ныли.
И волосы пели, –
и волосы пахли
кострами и ветром
на Павловом Поле.
Не помню точнее,
но здесь его мама
живет в коммуналке,
где от комнатушки
до ванной идти
мимо бабкиных комнат,
где в первую девку –
ещё не жену –
с головой окунался
(теперь он, наверное,
сделает вид,
что об этом не помнит).
А я этой девке
в то самое время
писал мадригалы!
Как я ревновал!
А она говорила:
любовь – это пляска.
О, сколько же лет я
смотрел, как бесились
они и ругались!
И сколько же тёмных
веков я в него
потихоньку влюблялся...
А он танцевал.
И коньки свои стачивал
чуть не в подошвы,
и падал. И бился
об лёд, и до слёз
напивался со мною.
Потом засыпал.
И тогда неумело,
потешно и пошло
я клянчил любви.
Но «любить» – это не
«заниматься любовью».
И я не умею
ему объяснить,
да и он не поверит, –
а я всего-навсего
просто хочу его
сделать счастливым.
Он ищет не там.
Но свобода рябины,
и дыма, и ветра –
наверное, всё это
с ним воедино
зачато и слито.
Теперь он и дочку-то
видит свою
раз в неделю, не чаще,
и рядом со мною
живёт, не на Павловом
Поле – под боком.
Теперь он свободен.
Но я не пойду к нему,
даже из окон
увидевши свет
и глотая всем горлом
трагедию счастья.
* * *
Любимая! Мы живы и светлы.
Южнее нас – один солёный ветер.
Барашки на волне. Шашлык и вертел?
И винный воздух капает с листвы...
Мы в том краю, где нет ни слёз, ни смерти.
Одна любовь струится сквозь стволы.
Вино и мясо, и солёный ветер,
а дальше – свет. Мы живы и светлы.
И дым моих дешёвых сигарет.
Роса на полчаса. Рассветный бред:
иди ко мне... прижмись ко мне... доверься...
Не нужно ничего. Вода и свет.
Красивый быт бездомного плебейства.
Адам и Ева. Двадцать восемь лет.
* * *
Он бежит по траве.
Виден только его силуэт.
На его голове
мировой размещается свет.
У него в голове,
или за, или над головой
на большой головне
разгорается жар мировой.
Он растёт, приближаясь,
растёт, закрывая собой
красный огненный шар,
шар зелёный и шар голубой,
с чем-то круглым в руке,
как большой пулевой магазин,
от сигнальных ракет
пригибаясь, держась вдоль низин,
он бежит и кричит,
я не слышу – за грохотом – слов.
То ли крылья ключиц,
то ли рваные клочья кустов
между нами взлетают,
его заслоняют от глаз –
в предпоследний, последний
и сверху подаренный раз, –
чтобы разум застыл,
чтобы палец застыл на курке:
это мальчик, мой сын,
и в руке его – мячик в кульке.
Босиком по траве
он бежит, заслоняя закат,
И в моей голове –
колокольные крики цикад.
* * *
По весеннему снегу,
по серому хрусту,
по насту.
У лилового ветра
ловить
и вливать в альвеолы –
долгожданно и жадно –
наждачное, ржавое счастье,
эту грязную,
грузную,
грозную,
грустную волю.
Ах, ещё я попомню
в попоне обильного лета
(из петли
его пыльных путей
мне выпутывать выю),
как покойно белели поля
и под куполом леса
колокольные звоны
зимы
зазывали и выли.
Но тебе
и весне
я бессовестно сдался
на милость,
и ленивая лира
с моралью
меня примирила.
И пока мы с тобой целовались,
смеялись,
молились, –
вымирали старухи,
мелели моря
и мерила.
Объявляю войну!
Человечество тупо и лживо!
Но не мальчик уже...
Плачешь ты
и смеются соседи.
Как
себя
изрыгнуть
из рябого и дряблого жира?
Как
себя возвести
на пожухлом сугробе весеннем?
Ты одна
своим тельцем
меня приняла и простила.
Вот любовь твоя
пальцами льётся
по скулам небритым.
Но –
на улице, в мокрых носках –
я фальцетом простылым
умоляю
людей:
полюбите меня!
Полюбите!
* * *
Пока я спал – переменился ветер.
Река пошла и шевельнулась рыбно.
Я – нечестивец в праведном совете,
к тому же, мне советовать обрыдло,
поскольку мне мерещится стезя,
где костный хруст и тошный запах кровушки,
где на жратву слетаются воробушки,
а убежать от ужаса нельзя.
Я вижу: наше время истекло.
Тут пальцем ткни – гнилое все. Развалится.
А мне сквозь искривленное стекло
гундят и трут, что что-то развивается!
Идите все, работайте на них!
Того гляди, дадут кому копеечку.
Вот мой совет: глушите вкус и нюх!
Собак на холодец, а книги – в печку!
А мне – с твоей мучительной подмогой
(рассветногрудой? виноградноногой?
выглядывающей из ниглежа!) –
жалеть страну – до судорог у горла, –
что долготерпелива и двугорба…
Но от нее не станет и гроша.
…Но облака построились хребтом.
Неисправим. Наверно, дело в том,
что я опять надеюсь отвертеться.
О, это небо, провода и дом.
Асфальт подсох – и улыбнулось детство.
Мне б стаскивать во двор велосипед,
весенний дух высёрбывать до донца…
А харкать кровью на пол и сипеть –
еще, глядишь, даст Бог, и не придётся.
* * *
Последняя гордость – мой розовый шарф –
тобою осмеян.
Но кровью твой голос грохочет в ушах,
и тронуть не смею.
Умру, захлебнусь, утону, пощади.
Во что превращаться?
Вот площадь свободы: и я посреди –
молекула счастья.
Мы дети, конечно же, дети, а кто?
И мёрзнем, как дети.
В любом сериале последний актёр
так молвит: «А где ты?»
Коварный, как варвар, дурной, как физрук,
шепчусь по легенде.
И счастье, как ветер, ворует из рук
последние деньги.
О стерва, имевшая двести причин
давать и давать им!
О девочка, знавшая восемь мужчин,
я буду девятым!
И носом уткнёшься, приникнешь к плечу
нагая, как Ева,
и я не хочу, не хочу, не хочу! –
ни страсти, ни гнева!
Но выдохну душу, покуда живёт,
сожгу – и согрею
бредовой ладонью дрожащий живот
и гордую шею.
А кроме тебя, мне не смеет никто –
ни чёрт, ни создатель –
сказать, что я лжец и фальшивый актёр,
подлец и предатель.
* * *
Всё на грани развала...
В. Некляев
Пустозвонная слава
холодного зала
никого не спасала
на грани развала.
Обнищавшая паства
свободы и братства
в суете святотатства
пуста и опасна.
...Я привыкну держаться.
Про всё позабуду.
Не спрошу у державы
ни хлеба, ни чуда.
Я детёнышей спрячу
в укромную норку.
Положусь на удачу –
найду себе корму.
И уже не узнаю,
что муторной ранью
оказался за гранью,
за гранью. За гранью.
* * *
С кожей южанина тело каштана.
Лист пятипал, растопырен –
тянется к солнышку. И Наташка –
к мачте ствола прислонясь.
Капитанша!
Я вгрызаюсь глазищами, так что –
тоже моряцкий парень!
Тут же движением губ незаметным –
чую в очах чертенят! –
пойман, затянут, обласкан и смят,
и – причислен к бессмертным!
…Как перешептывающиеся
листья – над веком, почти унесённым –
имя ласкают твоё, шелестя,
с сердцем то в терцию, то унисоном.
К коже каштана прижавшись щекой,
что же ты шепчешь? О чём улыбаешься?
То улетаешь бровями, как барышня,
то – как нахмуришься нищенкой!
Знаю. Молчи. Не прошу ни о чём.
Пусть. Притворись. Доиграем, начнём.
Веруя лишь в шевеление губ,
я не спрошу тебя – люб, не люб…
Видно, до смерти разгадывать буду
тёмную, влажную душу твою –
Шиву двенадцатирукого, Будду,
бога, которого сам творю,
солнышко, к чьим кровяным устам
тянет зелёные лапы каштан.
* * *
1
Тайну старости не постичь руками
или взором. У старца свой обычай.
Чёрный снег прилипает к чёрной раме.
Сердце рвется надсадно, с силой бычьей.
Синий холод в крови. Зрачки пилота
излучают грамматику полёта.
Петли совести и любовный штопор.
Алгоритмы стыда и слёз. Начала
пребывания в вечности. Но что-то
не видать, что все это означало.
Дальше – целая жизнь, как жизнь подростка.
Словно след от наручника, бороздка
на запястье.
2
И племя взрослых – тайна.
Тошнота, подступающая к сердцу.
Перерыв посреди второго тайма.
Прилежанье к бессмыслице и зверству.
Тут же – жалобы о судьбе-злодейке,
как мы сами себя гноим за деньги!
В чем-то держится здесь душа: задворки,
вид на воду. Намёк на детский запах,
паучок, недоступный при уборке,
запускание «блинчиков» и «жабок» –
оглядевшись, с опаской. Сон о лесе.
Размышления об удельном весе
человечного в килограмме мяса.
3
Тайна юности – никогда не плакать,
кроме как над закатом; не смеяться
ни над чем, кроме ужаса. Тепла хоть
и не меряно – вечная простуда,
потому что она внутри. Оттуда
исторгается вопль; на место вопля
человечество льёт свои отбросы,
свои тайны подержанные. «Во бля» –
суть защита. Как фильтры – папиросы.
Но не выживет ни один. Умело
потрудился Лоренцо над Ромео.
4
Тайна детства – единственная тайна
вне трагедии. Но отнюдь не роды.
Ведь она не кончается летально,
вообще – не из области природы.
Проку нет от реторты, колбы, куба.
Человек возникает ниоткуда,
словно отблеск на туче вспышки дальней.
И несёт в себе смысл и – оправданье.
* * *
Ларисе Чернышевой
1
Ты в воздухе. Ты соткана искусно.
Лучи неосязаемое русло
промыли в оседающей пыли –
ты спишь. Ты в очарованной дали.
Так в первый раз на полотне Дали
я видел Вас, не в силах отвернуться,
а красный сок с картины капал густо
и тёк, и наполнял глаза мои.
Мы дети ветра, узники Земли.
Сжигает страсть мосты и корабли! –
и тихо веет грусть в минуту буйства...
Душа и плоть ведут во мне бои
по правилам военного искусства
священной и обыденной любви.
2
А ты беспомощна и бездыханна
почти. Тебе как будто нипочём,
что мы, как время, таем и течём,
и за два дня достигнем океана –
ты нежишься под утренним лучом,
и пальцы ручейком бегут с дивана.
Над миром разливается нирвана
из родника, что над моим плечом.
Но время нас не пощадит ни в чём!
Оно карает медленным мечом
напившихся любовного дурмана!...
...А ты спросонок пахнешь горячо
и правишь мною всласть и самозванно,
и я смеюсь над властным палачом.
* * *
Уйти в леса. Улиткиной дорожкой
по листьям клёна медленно писать.
Колышутся верхушки – а меня
окутывают листьями кленята,
протягивают лапы друг за дружкой
и бережно касаются лица.
Бреду сюда – и маясь, и кляня,
а ухожу – не клятый и не мятый!
...Пить сок листа нагретого –
глазами,
чтоб лето пропитало мне глаза,
вином во мне сквозь зиму протекло
и кровью стало сыну или дочке.
Чтоб их глазёнки вам пересказали –
какого цвета светлые леса,
и глупое
зелёное тепло
наполнило
непомнящие
почки.