Ирина Валерина

Ирина Валерина

Четвёртое измерение № 5 (353) от 11 февраля 2016 года

О городах и людях

Вечные города

 

Уроборос и город Ур

 

В заброшенный город Ур вкатывается уроборос.

Размыкает кольцо – с виду обычный полоз,

подслеповатый, шарахающийся от тени.

Таращится на сохранившиеся таблички – улицы те ли?

Улицы, вздыхающие сквозняками, –

булыжником выложены, но сердце, поди, не камень –

отзываясь на внимание чужака,

приосаниваются слегка,

встряхивают гривами заросших плодами смокв.

Смоквы гонят сок,

переспевшие финики истекают сладчайшим соком.

Уроборос томно поводит оком –

чернейшим зрачком в золотом ободке,

разевает зубастую пасть и говорит: кхе-кхе.

Таково начало тронной речи,

а заканчивать незачем, да и нечем:

уроборос не говорит, только делает вид,

что является частью Слова.

 

Раздаётся рык, знаменуя явление Уробороса Злого.

 

Улицы вздрагивают, пытаются разбежаться,

друг с другом смешаться. Змей посматривает с прохладцей,

после, уже не пряча скверный характер за архетипами,

обвивает хвостом самую аппетитную:

бывшую торговую, звучавшую на разные голоса,

пахнувшую пряностями и страстями. За-

глатывает дурочку целиком:

сыплются в чрево бездонное за домом дом,

на зубах трепещут жухлые занавески.

Уроборос теряет ленивый лоск и становится резким.

 

Птицы кричат: «Беги, Ур, беги!».

Сонный покой безвременья вспорот.

 

Уроборос улыбается во всю золотую пасть

и

пожирает город.

 

Ещё про Ур. Из ненайденных глиняных табличек

 

Самые терпеливые не оставляли Ур 

вплоть до последнего выхода Нанны в плаще ярко-алом, 

но, всмотревшись в глаза сумасшедшие, 

спешно собрали в корзины кур, 

скот в стадо согнали, усадили в повозки малых, 

а дети постарше сами бежали, не чуя ног, – 

и отправились в ночь, в никуда: строить новые города, 

плодиться и размножаться. 

Один пока что немодный бог 

смотрел на них сверху и в то же время – 

из каждой пары миндалевидных глаз – 

на дорожную грязь, на потёртую кожу сандалий. 

Прозревая дали, 

затянутые набухшими тучами, 

он планировал будущее – полагал, что лучшее. 

А люди тащили груз жизни и, как всегда, ничего не знали. 

За их спинами, привыкая к забвению, ёжился зиккурат. 

В оставленный город вползал голодный Евфрат, 

вливался в дома, пожирал остатки тепла и уюта, 

испражнялся вонючим илом. 

И было утро. 

Уту гневался, прятал блистательный лик. 

Плакали женщины. Малый хранитель глиняных книг 

вздыхал сокрушённо, воскрешая в памяти длинные списки, 

отданные на откуп времени. 

Сухорукие тамариски 

выступали навстречу, захватывали солончаки, 

но манна не выпала, лепёшки закончились, финики стали горьки, 

в небе гремели раскаты – божества делили анклавы, 

с раскалённого юго-запада насмешливо скалился Песьеглавый. 

Начинались дожди. 

 

...От нас отвернулись боги, мы умерли, но продолжаем идти: 

движение через время возможно только при полной самоотдаче. 

Повозка скрипит, подпрыгивает на ухабах, 

плачет новорождённый мальчик, 

женщина, расчесав волосы, сгоняет с ребёнка мух, 

качает, прикладывает к пустой груди. 

Отощавшим голубем витает дух, 

взмахивая крыльями раз в столетие, и вечность длится. 

Иногда к нам обращается Тот, Кто Един В Трёх Лицах, 

но мы видели всё и давно не ищем спасения. 

 

Не нуждаясь в воздухе, потеряв себя между светом и тенью, 

между сном и смертью, пустотой и смыслом, немотой и речью, 

я тобой дышу, я тебя пою, вечное моё Междуречье...

 

Атлантида

 

Атлантида видна в первый миг комендантского часа.

К. Михайлов, «Троя»

 

Атлантида видна в первый миг комендантского часа,

а потом до скончания века таращишься слепо

то на мутное море, то в грязно-зелёное небо –

виден купол прозрачный, но звёзды бывают нечасто.

 

Перелётные гуппи вьют гнёзда с апреля по осень

и поют на трёх тысячах герц невозможные песни,

но мальки не выходят дорогой предвечной и тесной

на морские просторы, к обманным сверканиям блёсен.

 

В пролетающих чайках порой узнаваемы знаки

и, возможно, открылось бы больше, но я не авгурю

с той поры, как скурили страницы последних центурий

оголтелые варвары, дети свиньи и собаки.

 

Проходящие берегом пенятся брагой и злобой –

тяжелы животы, переполнены потные чресла.

В назидание всем длится день бесконечный воскресный,

забиваясь под вязкие мысли, как камешки – в обувь.

 

Умирающий мир верит в сказку не больше минуты,

но в преддверии вечности даже и мига довольно.

Атлантида видна. Я латаю прорехи, и теплится чудо,

и летят дромадеры на свет, 

и теряются в щели игольной.

 

Римское письмо

 

Сiao!

 

Рим по-прежнему вечен, и время по стёртым плитам 

его бесконечных дорог и бесчисленных площадей

гуляет ночами, когда туристический люд, 

в котором всегда восторженно одинаков 

торопливый китаец, 

дородный бюргер, 

всезнающий иудей,

зачехляет затворы устало моргающих аппаратов 

и доедает остывшую пиццу и питу.

 

Ненадолго редеет река мимоходных. 

Над городом всходят звёзды.

Они были бы особенно хороши в тонзурном  куполе оцерковлённого Пантеона,

но эффектный выход не состоится в мире послушно мерцающего неона –

тайны не терпит электрифицированная проза

современного бытия.

 

Я слушала пальцами камни потемневшего лицом Колизея.

Камни молчали, поскольку главное было сказано ещё до нашей эры,

и даже тогда оно не было новым. 

Вероятно, поэтому я постепенно немею, 

теряю навыки акушера,

и слово моё, задыхаясь, мучительно долго идёт на свет.

 

Золотые рыбки принесённых в жертву монет

сбиваются в стайки на дне фонтанов – терпеливо ждут,

когда сачки приходящих во мраке жрецов из храма возврата

вернут их в надёжную темноту переносного сейфа.

 

Знаешь, если долго сидеть на булыжной спине мостовой,

ведущей к уставшему Палатину, то вечность привыкает к тебе,

присаживается рядом, оборачивается пушистым хвостом 

и подныривает под руку...

 

Ciao.

 

Мои города

 

Город в осени

 

К очередному визиту главы незнамо чего,

самоназначенного на пост верховного папы нищих,

гоблины красят бордюр, харкают свинцом и горланят: «Во-ов,

зырь, фифа какая! Как с хера сорвавшись свищет!»

 

Летишь над бордюром, ещё не обретшим белёсый цвет,

демонстрируя балетную выправку и царственное безразличие.

 

В парке сжигают осень, уличённую в колдовстве.

Палачи, опираясь на мётлы, изъясняются притчами:

дескать, крутила, рыжая, сводила людей с ума,

обнажаясь бесстыдно до золотого кружева, –

вот и спалили.

Чуть позже усядутся поминать,

пустят слезу да закусят вчерашним ужином.

 

Город, вздыхая, барашком идёт к зим-м-е-е.

Думаешь – к лучшему.

Скорей бы снега занесли

томление духа, слова затёртые, телесную маету,

тусклое солнце, рухнувшее в туманный пруд,

и мутных дорстроевцев, отливающих утренний опохмел

не таясь, под липой, как старые кобели.

 

Город в зазимке

 

Утром в твой город опять не пришла зима.

«Тоже мне, горе», – вздохнёшь, открывая шторы.

В сером тумане, наспех надев декорум,

люди встречаются, блочные, как дома.

 

Выбранных направлений – не сосчитать,

только всё больше сходства с путём воловьим.

Право на грёзы утрачено с первой кровью.

Кто-то ещё настроен на благодать?

 

Выспренным монологом себя пошлёшь

в дверь, приоткрытую в тёмный куток подъезда.

Город в самом себе не находит места

и приглашает в гости простудный дождь.

 

Где-то, за пеленой наболевших туч,

катится солнце к центру одной из многих

малых галактик. Бродят в потёмках боги

культов забытых и сочиняют путч.

 

Лезет в глаза с экранов овечий царь.

Тусклое небо режет гремящий лайнер.

Маленький мир строит большие планы,

не замечая лёгких шагов ловца.

 

В этот декабрь мечтается о весне.

...Тонкое время, того и гляди, прорвётся.

Греет пустой карман мандаринка-солнце.

Падает под ноги первый промокший снег.

 

О зимнем городе и его людях

 

Что ни говори,

а в затянувшейся остановке на переезде есть что-то,

разбавляющее концентрат рутинного времени до уровня,

совместимого с жизнью.

Стоит только смириться,

и секунды уже не летят, обезумев,

а мерно тикают в электронной цифири,

чинно сменяя друг друга, – вероятно, именно так шло время

в эпоху жилетных часов и длинных шуршащих платьев.

 

В салоне тихо играет музыка,

я сижу, уставившись в тёмное стекло,

в котором отражаются хорошо видимые мне намерения,

но ни на секунду не спускаю с тебя глаз.

Ты хмуришься, думая о насущном,

и совсем не видишь меня.

Это к лучшему – значит, я всё ещё не проблема.

 

Теперь смотрю сквозь вероятное будущее:

уличный ветер к вечеру совсем распоясался,

задирает прохожих,

нагло срывает шарфы

и распахивает полы пальто

рано постаревших гестий горгаза,

торопящихся к едва тлеющим домашним очагам.

В самом деле, в такую погоду

лучше бы задобрить домовых и диванных –

ночи всё длиннее и холоднее.

 

Снег идёт в унисон с замедлившимся временем,

молодые порывистые снежинки,

припадая к стеклу, тают от любопытства.

Жаль, ты не расположен целоваться,

а я – провоцировать,

тогда они могли бы красиво сгореть со стыда.

 

Но вот, заслоняя ближайшую перспективу,

в поле зрения вползает длинный состав,

похожий на обожравшуюся гусеницу,

грохочет стылым железом,

мерно гремит сочленениями «хо-хо, хо-лоìд-д, хо-хо, хо-лоìд-д»,

превращая это, и без того неуютное слово,

в зловещее заклинание сбрендившего Санта-Клауса.

 

Потерпи, ещё каких-то десять минут изменённого времени,

и всё вернется на круги своя:

подмёрзшие звери взревут моторами,

полыхнут хищными глазами,

заскребут настывшими колесами, ощупывая колею,

и ты увидишь дорогу,

а я, по-прежнему, – пустоту.

 

О любви

 

Возносит

 

Я не глина ему, не ребро взаймы,

не ручная птица, не символ власти –

но пройдя на ощупь по краю тьмы,

но смыкаясь в жаркое коло «мы»,

я хочу быть частью.

Ничего не знаю, но я – во всём,

для чего готов он открыться в слове.

И не помня более ни о чём,

я ложусь в ладони его плодом:

неоткрытым, новым.

Прозевали ангелы, чёрт проспал,

обеззубели пасти семи ловушек.

Он прошёл сквозь ночь, он меня назвал

тайным именем мира, где пел металл, –

и вернул мне душу.

 

Ничего не знаю, но смысла нет

ни в одном из сотни пустых вопросов.

«Ты мой свет, – бормочет, – мой чистый свет...».

«Всё, что хочешь, делай...», – шепчу в ответ.

И готова падать.

А он – возносит.

 

Как Суламит

 

Жаркая девочка, гибкая Суламит

ночью во мне пробуждается, говорит.

Слышишь, вот шепчет тайное Песни песен:

«О, ты прекрасен, возлюбленный мой, любезен...».

Губы мои вторят её словам,

тысячелетняя пропасть различий стёрта:

«кровли домов наших» – сосны,

«ложе у нас» – трава,

я под тобой, возлюбленный мой, простёрта,

словно долина под жданным ливнем. И я цвету,

пусть и не время уже для тугих бутонов.

Мирра течёт по пальцам, мёд, молоко – во рту...

Первое, женское рвётся на волю в стоне.

Тонет в овалах гласных, в зачатках слов

прошлое.

Тёмное время в песок уходит...

 

Тот, кто нас предназначил, мерно ведёт стило

полем предвечных смыслов. Маетен и свободен

век его безраздельный, и бесконечен путь...

 

…«Положи меня, как печать, на сердце твоё» – уснуть.

 

Непривычное

 

Никак не привыкну к тому, что ты существуешь,

и потому каждое утро, прежде чем открыть глаза,

протягиваю руку вперёд и нащупываю твоё плечо...

 

Кто-то, кто заведомо выше нас, всё-всё учёл,

создавая такими, друг под друга любовно затачивая.

Так жаль, что я не знаю, каким ты был мальчиком,

с кем дрался и кому из школы ранцы таскал

в то время, когда я – пятиклассница, плоская, как доска,

отбивалась портфелем от потного семиклассника.

Ты бы его, конечно, одним ударом – что тогда, что сейчас.

Но прошлое вышло вон и давно существует без нас,

и в шкафах прозябает старая добрая классика.

И пока я, проснувшись, убеждаю себя в том, что ты существуешь,

и тяну ослепшую за ночь руку к тебе за светом,

ты, меня не терявший ни на секунду, приветствуешь поцелуем

пальцы мои и объявляешь: «Сегодня и во веки веков – лето.

Погода в Эдеме как по заказу,

к утреннему кофе поданы солнце, персики и круассаны».

А что я бормочу в ответ, совершенно не важно.

 

Мне до сих пор странно,

что ты существуешь, что ты говоришь и ходишь,

целуешь меня, созидаешь, возносишь, волнуешь

(как ты меня волнуешь!),

даёшь имя созвездию родинок на моей левой лопатке,

улыбаешься, тем самым меняя меня,

и видишь мир

именно так, как мне нужно.

 

Радость моя

 

Радость моя, никогда не думала, что скажу

«радость моя» мужчине,

но если ты радость моя, то как тебя называть иначе?

Ночь, светлея лицом, перебрасывает лунный мячик

с запада на восток, пичуги выпархивают из кустов –

зачинается день, новый, как первое слово

глиняного человека.

Звёздные реки текут, время не поворачивает вспять,

но пока я могу тебя обнимать,

а ты хочешь меня в объятьях держать,

мы вечны – только это секрет. Мой свет,

отразившись в тебе, я вспоминаю природу света

и становлюсь солнцем, и это – чудо. Будда,

кивающий головой, улыбается: «Да, он твой,

твой во все времена». Нити серебристого полусна

тянутся медленней текущей кальпы,

но всё же касаются, обволакивают, затягивают в кокон.

Теперь я куколка будущей бабочки, мой кокон из света соткан.

Ты целуешь прильнувший к ладони локон, 

и последнее, что слышу я, засыпая, – «радость моя...»,

и первое, что услышу, будет «радость моя...».

Никогда не думала, что...

 

О мире

 

* * *

 

Стоя лицом к лицу со свихнувшимся миром

и глядя в его обезумевшие глаза,

подавляешь внутреннюю дрожь,

и от этого хочется говорить

односложно или чеканными фразами,

которые используются при дрессировке собак.

Например, «фу!».

 

Но я молчу.

Мир на грани, 

он может сорваться в любую секунду.

Того и гляди, оскалится, 

заревёт в тысячи голосистых сирен,

забьётся в падучей, дрогнет земляной шкурой,

безвозвратно сбрасывая с себя

пыльный налёт самонадеянной цивилизации.

 

Мы почти утратили его доверие.

Он готов стать ничейным. 

Ничьим.

Своим собственным. 

Свободным.

Он так давно является предметом торга,

что практически забыл своё имя.

Он привык ко всевозможным обещаниям,

клятвам, отточенным росчеркам 

на гербовых листах бесконечных купчих.

Всё равно обманут.

 

Ему хорошо знаком запах крови и гниющего мяса.

К слову, и кровь, и гниющее мясо правых

пахнут точно так же, как и неправых.

Не имеет значения, кожу какого цвета

они носили при жизни 

и на каком языке кричали «С нами Бог!» –

став мясом, они пахнут одинаково привлекательно

для разнообразных падальщиков,

населяющих шкуру мира.

 

Мир смотрит на меня в упор и едва слышно рычит.

Я не пытаюсь его погладить: он привык к постоянной угрозе,

а раскрытая ладонь может не только ласкать, 

но и бить наотмашь.

 

Мне нечего дать ему. 

Я не знаю, примет ли он любовь.

Я просто смотрю на него, не моргая, не отводя глаз.

Тише, хороший мой, тише, тиш-ш-ше-е...