* * *
Там, где схлестнулись проспект и проспект,
поставив крест на тишине и покое, –
там, на асфальтовом островке
вблизи остановки «Алое поле»,
она поправляла ему воротник.
Подсовывала палец, касаясь шеи.
Время отскакивало от них,
соблюдая скорость потока. Уже и
дети их узнали рваный почерк морщин,
внукам до выпускного – год или даже меньше,
а он для неё всё ещё единственный из мужчин
и она для него до сих пор прекраснейшая из женщин.
Не сходите, не сходите со своего островка!
Слышите – там сирена летит к кому-то…
Скоро уже ничего не поправишь, даже воротника.
Стойте! – ещё полвека… полгода… полдня… полминуты…
Элегия
Мы жили, долго и светло,
в дощатом домике-уродце.
По крыше медленно текло
дождями – время, реже – солнце.
Тогда грассировал июль,
грозой изысканно блистая.
Потом в берёзовом раю
свистела ангельская стая
ещё сырых и серых птиц.
Гроза ушла. На поле боя
сквозь рваной облачности плис
проглядывало голубое…
Мы жили, долго и легко
бродя в замедленном июле.
Был календарь не под рукой,
и мы в него не заглянули,
чтоб невзначай не постареть
на зиму целую, на осень…
Нам трудно будет в декабре –
его мы плохо переносим.
Но кратко под конец зимы
вздохнём: её перенесли мы,
возможно, потому, что «мы»
на «ты» и «я» неразделимы.
Змея
Д. Л.
Я леса исходил, прочитав до последнего листика,
я зверьё приручил от ежа до медведя голодного,
но её увидал, и отныне какая-то мистика
происходит со мной,
а причина – змея подколодная.
Ну постой, гладкокожая, огненной лентой увитая!
Как же быстро ты юркнула в травы лесные!
Напрасно я
всё пытаюсь тебя распознать: ты и впрямь ядовитая
или просто пугаешь людей этой странной окраскою?
Я поймаю тебя, напою молоком из тарелочки.
Суховеем степным отзовётся дыханье неровное.
Будешь спать у меня на груди, разноцветная девочка,
и, быть может, когда-то согреешься, холоднокровная.
Ну, а если ты будешь смотреть на меня, как на кролика,
я не то чтобы оцепенею, но тихо и скованно
разложу виноград или яблоки прямо на столике –
для тебя. Для себя – только чашу, что мне уготована,
и глотну из неё без разбора – вина ли, отравы ли –
и, живой или мёртвый, пойду я по тропам исхоженным…
Ты опять ускользнула?
Ну всё у тебя не по правилам!
Ты вернулась? Смотри-ка!
Зачем ты так смотришь?
О боже мой!
Жук
Я не болел, я не устал,
я был здоровый крепкий жук,
но ветер сдул меня с листа –
и вот я на спине лежу,
и мир впервые голубой,
и под хитином холодок:
я вижу небо над собой,
но я по небу не ходок.
И я здоровый крепкий жук,
но тяжела моя броня –
и мне не встать, и я прошу:
не наступите на меня!
Но чернота из страшных снов
уже нависла надо мной –
всё ниже, ниже...
Пронесло,
и мир мертвецки голубой,
и я, как пьяный, на спине,
и ни травинки, ни куста,
и не перевернуться мне,
и я от ужаса устал,
утих и съёжился, унял
порыв бессмысленной возни.
Так наступите на меня,
да побыстрее, чёрт возьми!
Удар. Куда-то в левый бок,
да так, что вздрогнули луга.
Уходит небо из-под ног,
но я живой и на ногах!
И этот мир такой родной,
и я – здоровый крепкий жук...
И тень нависла надо мной.
Не наступайте, я прошу!..
Мадонна
Бродил по сумраку музея
и чтил великих,
со скрытой завистью глазея
на эти лики,
и думал: «Говорили – мастер –
не про меня ли?
И я себя на хлеб и масло
не променяю
и не унижу телесами
красоток томных.
Настало время написать мне
свою Мадонну».
И в тот же вечер, приступая
к борьбе с картиной
и болью («Ты замри, тупая,
там, за грудиной!»),
наметил нежность абрикоса
в тепло овала,
но дрогнула рука – и косо
нарисовала
не то надкушенную грушу,
не то картофель…
И вдруг шепнул ему: «Послушай, –
корявый профиль, –
рисуй меня! Ну что за радость
в твоём овале!
Рисуй! Меня такой ни разу
не рисовали…»
И, проклиная голос вещий,
себя («Дурак ты!»),
рисуя глаз, чуть помутневший
от катаракты,
он услыхал: почти без звука,
почти бесслёзно
с холста заплакала старуха
в ночи беззвёздной,
где нет волхвов, а тот младенец,
прожив три лета,
на стопку белых полотенец
глядит с портрета…
Слепая зорко смотрит в душу:
«Я знаю, знаю».
И рот по-старчески иссушен –
кора земная –
и шепчет имена, безбожно
попутав святцы.
Всё пережито. Больше можно
не волноваться.
И седина её всё легче.
И утомлённо
«Она готова, – мастер шепчет, –
моя Мадонна».
…………………………………
И подошли к картине трое,
и рядом встали.
«Вот матушка, – один промолвил, –
моя святая».
«Судьба моя, – другой заметил, –
ты некрасива».
И горестно подумал третий:
«Моя Россия».
Страдательный залог
Да, мочи нет: мильон терзаний…
А. С. Грибоедов
Не кормит ананас, не греет ожерелье,
не радует весна страдающих сполна:
одних – от голода, других – от ожиренья,
а прочих – от тоски по лучшим временам.
Не радует весна. И непосильной данью
обложен каждый день, как облачностью – мир.
Страдательный залог заложников страданья,
заявленных на свет не малыми детьми,
утешит на краю заманчивою фразой:
мол, не понять умом страдающей души.
Конечно, не понять – заходит ум за разум.
Но слышите – шаги. Шагающий спешит,
и что ему – тоска, сомненья, рокот рока, –
он двери распахнёт, как юный полубог,
и крикнет: «Это я!» Он в школе на уроках
ещё не изучал страдательный залог.
* * *
Простуда. Жар.
Простреленный Суматрой
висок.
Сахара в горле.
За окном –
прожжённый лист и пепельница марта,
и день – за два, и ветер – заодно
с ветвями, обращёнными на север, –
то дышит юг в преддверье перемен,
то наст лежит собакою на сене –
и шею давит кожаный ремень
простуды.
Жар.
Гогены на Суматре,
Сафари по Сахаре.
На Урал
опять ложится снег – и всё насмарку,
как насморк у сражённых наповал
простудой, неуверенностью, зовом
иных миров в тепло иных широт.
Как сладко бредить об иных сезонах –
и каково не ждать иных щедрот!
И только слёзы очумелой крыши,
готовой съехать коркой ледяной,
стучат, стучат –
и только сердце слышит
неровный пульс под белой пеленой…
* * *
Когда по мартовской воде,
снега деля
на те и эти,
войдёт расколом новый день
и равноденствие отметит,
когда чернеющий разлом
загаженного пенопласта
воспримешь наименьшим злом –
как аксиому «мир неласков»,
когда остаться не дано
интерпретатором растений –
сверкая новой сединой,
на свет являешься из тени,
как из болезни или тьмы,
как в дом, где ждут. И тут заметишь,
что те, кто раньше звался «мы»,
разделены
на тех и этих.
Те – здесь, они раздражены,
а там – другие смотрят гневно.
И реже, реже слово «мы» –
в семье, и то не ежедневно.
И, как расстроенный рояль,
в смущённый ужас повергая,
однажды произносишь: «Я», –
и начинается другая
весна, поклажа и стезя,
когда с тобою повсеместно –
нет, пустота – сказать нельзя,
она не пустота, а бездна.
В чёрно-белом времени
О чёрно-белом времени позабыть бы…
Наденешь пальто –
но не спросит никто: «Куда ты?»
Свершается летальный исход событий
с последующим перерожденьем в даты.
На воздух!
Под ногами река асфальта
сольётся с таким же небом – как джин и тоник.
По серому в чёрно-белом бредёшь, Джон Дальтон,
впервые осознавший, что ты дальтоник
полгода: с ноября по апрель.
Не стоит
бранить генетику. Это дано любому,
кто не заметил тотальный исход историй
в историю, осевшую в фотоальбомах.
Ещё дано брести по своей полоске
и верить в белое, то, что должно за чёрным.
А нет бы – повернуться на девяносто –
и поперёк – в движении безотчётном…
* * *
Все нагрубающие почки,
все отсыревшие стволы
глотают жадно соки почвы
в предвосхищении листвы.
Ещё кричат: «Не провороньте!» –
вороньи стаи по утрам,
но Брестский мир на личном фронте
уже милее пышных драм,
и стало ясно, как неточно
«любовь» рифмуется с «любой»…
А каблучок дорогу точит
округлой дыркой пулевой,
и многоточие апреля
на почву влажную падёт,
и ночью старая аллея
шифон зелёный обретёт.
Вот так – порывисто, порочно,
и не скрывая торжества,
с себя срывает оболочки
предвосхищённая листва.
Наследие
Заверченный давно
в заботе о насущном,
идёт который год –
проходит, как моряк
по обретённой, но
увы, постылой суше,
а шкура бьёт рекорд
по синим якорям.
Из трескотни сорок
понятно, что – за сорок,
что падает перо
с цыганского хвоста,
что тысячи морок
соединились в морок
и правда: не герой –
оправдана: устал.
Утешиться ль в судьбе
заботой о потомстве –
и, если повезёт,
случится рассказать
о пьяном корабле,
а лучше о геройстве, –
тому, кто горизонт
не видывал в глаза,
смутить незрелый ум,
пока в невинном детстве,
пока не лицемер,
и зреет бирюза,
и не пугает трюм,
и много ли последствий:
бессонница, Гомер,
тугие паруса.
* * *
с тобой никто не мучился
с тобой никто не маялся
и разлетались тучи все
и открывались дали все
с чего б тебе нахмуриться
о чём задуматься
узнала цену курица
разбитого яйца
Вид на февраль с пятого этажа
Чёрное. Белое. Внятное. Острое.
В дырах – прожжённые белые простыни.
Спущена шкура со снежного барса –
это февраль уползает.
– Не парься!
– Что? Это – мне?
Детка, коллега, дружище… Глупости – кто там, в окне,
кроме меня… А я и не парюсь.
Вообще – не парюсь.
Не спариваюсь.
Не впариваю.
Ну, может, парю.
Иногда. Эдакий парус.
Нет. Вру.
Я точка пятиэтажного неба, я глаз.
Ну, хорошо, – пара глаз, как и у вас,
но на одной голове.
Сомневаюсь, что было бы лучше – две.
Это вы там, внизу, чётные,
парьтесь под ручку и на бегу
оставляйте попарные чёрные
дыры в ненадёжном снегу.
Даже ваши тачки… пардон, пара автомобилей,
как жеребец и кобыла,
только что морды на шеи друг другу не положили.
Но ведь он что-то явно впаривает, хоть и не вяжет лыка,
а ей бы впору уже замурлыкать.
Впрочем, как не понять, – а понять легко их.
Дырявые снежные покрывала сползли с обоих –
воркуют, голуби. Кстати, голубь принёс им благую весть –
так и есть:
скоро их будет трое, а может, пять или шесть…
А я зритель. Я на галёрке. У меня пятый ярус.
Мне высоко.
Мне холодно.
Я не парюсь.
Не парюсь.
Вообще – не парюсь.
© Ирина Аргутина, 2001–2017.
© 45-я параллель, 2017.