Ирина Аргутина

Ирина Аргутина

Четвёртое измерение № 11 (395) от 11 апреля 2017 года

Стойте! – ещё полминуты…

* * *

 

Там, где схлестнулись проспект и проспект,

поставив крест на тишине и покое, –

там, на асфальтовом островке

вблизи остановки «Алое поле»,

 

она поправляла ему воротник.

Подсовывала палец, касаясь шеи.

Время отскакивало от них,

соблюдая скорость потока. Уже и

 

дети их узнали рваный почерк морщин,

внукам до выпускного – год или даже меньше,

а он для неё всё ещё единственный из мужчин

и она для него до сих пор прекраснейшая из женщин.

 

Не сходите, не сходите со своего островка!

Слышите – там сирена летит к кому-то…

Скоро уже ничего не поправишь, даже воротника.

Стойте! – ещё полвека… полгода… полдня… полминуты…

 

Элегия

 

Мы жили, долго и светло,

в дощатом домике-уродце.

По крыше медленно текло

дождями – время, реже – солнце.

 

Тогда грассировал июль,

грозой изысканно блистая.

Потом в берёзовом раю

свистела ангельская стая

ещё сырых и серых птиц.

Гроза ушла. На поле боя

сквозь рваной облачности плис

проглядывало голубое…

 

Мы жили, долго и легко

бродя в замедленном июле.

Был календарь не под рукой,

и мы в него не заглянули,

чтоб невзначай не постареть

на зиму целую, на осень…

Нам трудно будет в декабре –

его мы плохо переносим.

 

Но кратко под конец зимы

вздохнём: её перенесли мы,

возможно, потому, что «мы»

на «ты» и «я» неразделимы.

 

Змея

 

Д. Л.

 

Я леса исходил, прочитав до последнего листика,

я зверьё приручил от ежа до медведя голодного,

но её увидал, и отныне какая-то мистика

происходит со мной,

а причина – змея подколодная.

 

Ну постой, гладкокожая, огненной лентой увитая!

Как же быстро ты юркнула в травы лесные!

Напрасно я

всё пытаюсь тебя распознать: ты и впрямь ядовитая

или просто пугаешь людей этой странной окраскою?

 

Я поймаю тебя, напою молоком из тарелочки.

Суховеем степным отзовётся дыханье неровное.

Будешь спать у меня на груди, разноцветная девочка,

и, быть может, когда-то согреешься, холоднокровная.

 

Ну, а если ты будешь смотреть на меня, как на кролика,

я не то чтобы оцепенею, но тихо и скованно

разложу виноград или яблоки прямо на столике –

для тебя. Для себя – только чашу, что мне уготована,

 

и глотну из неё без разбора – вина ли, отравы ли –

и, живой или мёртвый, пойду я по тропам исхоженным…

Ты опять ускользнула?

Ну всё у тебя не по правилам!

Ты вернулась? Смотри-ка!

Зачем ты так смотришь?

О боже мой!

 

Жук

 

Я не болел, я не устал,

я был здоровый крепкий жук,

но ветер сдул меня с листа –

и вот я на спине лежу,

 

и мир впервые голубой,

и под хитином холодок:

я вижу небо над собой,

но я по небу не ходок.

 

И я здоровый крепкий жук,

но тяжела моя броня –

и мне не встать, и я прошу:

не наступите на меня!

 

Но чернота из страшных снов

уже нависла надо мной –

всё ниже, ниже...

Пронесло,

и мир мертвецки голубой,

и я, как пьяный, на спине,

и ни травинки, ни куста,

и не перевернуться мне,

и я от ужаса устал,

 

утих и съёжился, унял

порыв бессмысленной возни.

Так наступите на меня,

да побыстрее, чёрт возьми!

 

Удар. Куда-то в левый бок,

да так, что вздрогнули луга.

Уходит небо из-под ног,

но я живой и на ногах!

 

И этот мир такой родной,

и я – здоровый крепкий жук...

И тень нависла надо мной.

Не наступайте, я прошу!..

 

Мадонна

 

Бродил по сумраку музея

и чтил великих,

со скрытой завистью глазея

на эти лики,

и думал: «Говорили – мастер –

не про меня ли?

И я себя на хлеб и масло

не променяю

и не унижу телесами

красоток томных.

Настало время написать мне

свою Мадонну».

 

И в тот же вечер, приступая

к борьбе с картиной

и болью («Ты замри, тупая,

там, за грудиной!»),

наметил нежность абрикоса

в тепло овала,

но дрогнула рука – и косо

нарисовала

не то надкушенную грушу,

не то картофель…

И вдруг шепнул ему: «Послушай, –

корявый профиль, –

рисуй меня! Ну что за радость

в твоём овале!

Рисуй! Меня такой ни разу

не рисовали…»

 

И, проклиная голос вещий,

себя («Дурак ты!»),

рисуя глаз, чуть помутневший

от катаракты,

он услыхал: почти без звука,

почти бесслёзно

с холста заплакала старуха

в ночи беззвёздной,

где нет волхвов, а тот младенец,

прожив три лета,

на стопку белых полотенец

глядит с портрета…

 

Слепая зорко смотрит в душу:

«Я знаю, знаю».

И рот по-старчески иссушен –

кора земная –

и шепчет имена, безбожно

попутав святцы.

Всё пережито. Больше можно

не волноваться.

И седина её всё легче.

И утомлённо

«Она готова, – мастер шепчет, –

моя Мадонна».

…………………………………

 

И подошли к картине трое,

и рядом встали.

«Вот матушка, – один промолвил, –

моя святая».

«Судьба моя, – другой заметил, –

ты некрасива».

И горестно подумал третий:

«Моя Россия».

 

Страдательный залог

 

Да, мочи нет: мильон терзаний…

А. С. Грибоедов

 

Не кормит ананас, не греет ожерелье,

не радует весна страдающих сполна:

одних – от голода, других – от ожиренья,

а прочих – от тоски по лучшим временам.

 

Не радует весна. И непосильной данью

обложен каждый день, как облачностью – мир.

Страдательный залог заложников страданья,

заявленных на свет не малыми детьми,

 

утешит на краю заманчивою фразой:

мол, не понять умом страдающей души.

Конечно, не понять – заходит ум за разум.

Но слышите – шаги. Шагающий спешит,

 

и что ему – тоска, сомненья, рокот рока, –

он двери распахнёт, как юный полубог,

и крикнет: «Это я!» Он в школе на уроках

ещё не изучал страдательный залог.

 

* * *

 

Простуда. Жар.

Простреленный Суматрой

висок.

Сахара в горле.

За окном –

прожжённый лист и пепельница марта,

и день – за два, и ветер – заодно

с ветвями, обращёнными на север, –

то дышит юг в преддверье перемен,

то наст лежит собакою на сене –

и шею давит кожаный ремень

простуды.

Жар.

Гогены на Суматре,

Сафари по Сахаре.

На Урал

опять ложится снег – и всё насмарку,

как насморк у сражённых наповал

простудой, неуверенностью, зовом

иных миров в тепло иных широт.

Как сладко бредить об иных сезонах –

и каково не ждать иных щедрот!

И только слёзы очумелой крыши,

готовой съехать коркой ледяной,

стучат, стучат –

и только сердце слышит

неровный пульс под белой пеленой…

 

* * *

 

Когда по мартовской воде,

снега деля

на те и эти,

войдёт расколом новый день

и равноденствие отметит,

 

когда чернеющий разлом

загаженного пенопласта

воспримешь наименьшим злом –

как аксиому «мир неласков»,

 

когда остаться не дано

интерпретатором растений –

сверкая новой сединой,

на свет являешься из тени,

как из болезни или тьмы,

как в дом, где ждут. И тут заметишь,

что те, кто раньше звался «мы»,

разделены

на тех и этих.

 

Те – здесь, они раздражены,

а там – другие смотрят гневно.

И реже, реже слово «мы» –

в семье, и то не ежедневно.

И, как расстроенный рояль,

в смущённый ужас повергая,

однажды произносишь: «Я», –

и начинается другая

весна, поклажа и стезя,

когда с тобою повсеместно –

нет, пустота – сказать нельзя,

она не пустота, а бездна.

 

В чёрно-белом времени

 

О чёрно-белом времени позабыть бы…

Наденешь пальто –

но не спросит никто: «Куда ты?»

Свершается летальный исход событий

с последующим перерожденьем в даты.

На воздух!

Под ногами река асфальта

сольётся с таким же небом – как джин и тоник.

По серому в чёрно-белом бредёшь, Джон Дальтон,

впервые осознавший, что ты дальтоник

полгода: с ноября по апрель.

Не стоит

бранить генетику. Это дано любому,

кто не заметил тотальный исход историй

в историю, осевшую в фотоальбомах.

Ещё дано брести по своей полоске

и верить в белое, то, что должно за чёрным.

А нет бы – повернуться на девяносто –

и поперёк – в движении безотчётном…

 

* * *

 

Все нагрубающие почки,

все отсыревшие стволы

глотают жадно соки почвы

в предвосхищении листвы.

Ещё кричат: «Не провороньте!» –

вороньи стаи по утрам,

но Брестский мир на личном фронте

уже милее пышных драм,

и стало ясно, как неточно

«любовь» рифмуется с «любой»…

А каблучок дорогу точит

округлой дыркой пулевой,

и многоточие апреля

на почву влажную падёт,

и ночью старая аллея

шифон зелёный обретёт.

Вот так – порывисто, порочно,

и не скрывая торжества,

с себя срывает оболочки

предвосхищённая листва.

 

Наследие

 

Заверченный давно

в заботе о насущном,

идёт который год –

проходит, как моряк

по обретённой, но

увы, постылой суше,

а шкура бьёт рекорд

по синим якорям.

 

Из трескотни сорок

понятно, что – за сорок,

что падает перо

с цыганского хвоста,

что тысячи морок

соединились в морок

и правда: не герой –

оправдана: устал.

 

Утешиться ль в судьбе

заботой о потомстве –

и, если повезёт,

случится рассказать

о пьяном корабле,

а лучше о геройстве, –

тому, кто горизонт

не видывал в глаза,

 

смутить незрелый ум,

пока в невинном детстве,

пока не лицемер,

и зреет бирюза,

и не пугает трюм,

и много ли последствий:

бессонница, Гомер,

тугие паруса.

 

* * *

 

с тобой никто не мучился

с тобой никто не маялся

и разлетались тучи все

и открывались дали все

с чего б тебе нахмуриться

о чём задуматься

узнала цену курица

разбитого яйца

 

Вид на февраль с пятого этажа

 

Чёрное. Белое. Внятное. Острое.

В дырах – прожжённые белые простыни.

Спущена шкура со снежного барса –

это февраль уползает.

– Не парься!

– Что? Это – мне?

Детка, коллега, дружище… Глупости – кто там, в окне,

кроме меня… А я и не парюсь.

Вообще – не парюсь.

Не спариваюсь.

Не впариваю.

Ну, может, парю.

Иногда. Эдакий парус.

Нет. Вру.

Я точка пятиэтажного неба, я глаз.

Ну, хорошо, – пара глаз, как и у вас,

но на одной голове.

Сомневаюсь, что было бы лучше – две.

Это вы там, внизу, чётные,

парьтесь под ручку и на бегу

оставляйте попарные чёрные

дыры в ненадёжном снегу.

Даже ваши тачки… пардон, пара автомобилей,

как жеребец и кобыла,

только что морды на шеи друг другу не положили.

Но ведь он что-то явно впаривает, хоть и не вяжет лыка,

а ей бы впору уже замурлыкать.

Впрочем, как не понять, – а понять легко их.

Дырявые снежные покрывала сползли с обоих –

воркуют, голуби. Кстати, голубь принёс им благую весть –

так и есть:

скоро их будет трое, а может, пять или шесть…

А я зритель. Я на галёрке. У меня пятый ярус.

Мне высоко.

Мне холодно.

Я не парюсь.

Не парюсь.

Вообще – не парюсь.