Ирина Аргутина

Ирина Аргутина

Четвёртое измерение № 19 (295) от 1 июля 2014 г.

Подборка: Эх, как это по-русски...

Такой был ветер

 

Срывал с голов и рвал из рук –

такой был ветер,

что голубь шёл на третий круг

воздушных петель.

 

Такой был ветер – окна бил,

врывался в двери,

как все вандалы, не любил

считать потери.

 

Хлестал прохожих по щекам –

совсем рехнулся! –

но всё же сил не рассчитал

и – задохнулся,

 

когда, всё небо изрубив

и измочалив,

открыл простор страшней любви,

синей печали –

 

взгляни, да сердце не порви

до возвращенья...

Но стали точны сизари

в перемещеньях,

 

вернулись на круги своя

и топчут камень.

Неповоротлива земля

под каблуками,

 

а в небе тают облака,

и в промежутках

зияет синяя тоска –

и сердцу жутко.

 

Стрижи

Июльские вариации

 

Тема

 

Как за жемчугом,

            в небо отважно ныряют стрижи,

угловатые чёрные бабочки местного лета.

О неверное солнце!

            Придётся его сторожить

каждым кожаным нервом

            и каждым изгибом скелета.

 

В напряженье

            из многих объектов останутся два,

по числу полюсов.

            Остальные, теряя значенье,

исчезают из поля и тайно уводят слова –

от имён и названий до внятного их изреченья –

 

и тогда «сторожить»

            означает всего лишь «стеречь».

Дай-то бог осознать невеличие этих занятий,

вызвать память звонком,

            телеграммой затребовать речь

и отметить приезд бесконтрольностью слёз и объятий.

 

Солнце в небе.

Хлеб-соль на столе.

                        Все давно прощены.

Проникают стрижи в безответного неба ущербность.

А слова,

от которых давно ничего не щемит,

чуть горчат –

            перезревших плодов запоздалая щедрость.

 

1.

 

Как за жемчугом,

            в небо отважно ныряют стрижи.

Вы ныряли за жемчугом?

                        Видели?

                                     Ах, на экране...

Да, конечно, опасно.

            И что за резон дорожить

жемчугами,

            когда воссияли алмазные грани?

 

Кто – за жемчугом в небо?

            Простите, не я.

                                    И не я.

Мы совсем не стрижи.

            Это им, бестолковым, блаженство –

в это летнее небо отважно нырять и нырять,

будто здесь,

в этом небе,

            в июле и водится жемчуг.

 

2.

 

Угловатые чёрные бабочки местного лета,

чей стригущий полёт неуклюж,

                                    как заплыв у собак,

здесь недолгие гости.

                        Их, может, и любят за это.

Что ж, за это и любят.

                        Скажите, что это не так,

 

что вам стоит?

            Молчите?

                        В изломанном этом полёте

вся трагедия лета и нежных июльских детей,

чуть расцветших Джульетт,

                        чьи короткие гимны природе

остаются стрижами по вечному небу лететь.

 

3.

 

О неверное солнце!

            Придётся его сторожить,

красть желанные крохи в надежде,

                                    что всё прояснится,

чертыхаться,

            и мёрзнуть часами,

                                    и наскоро жить,

и лелеять случайную вспышку на мокрых ресницах.

 

Добровольно уйти в затяжной парашютный прыжок,

Но однажды –

            хотелось бы раньше,

                                                хотелось моложе –

но однажды дорваться.

            И свой безрассудный ожог

с тихим стоном скрывать

            под лохмотьями лопнувшей кожи.

 

4.

 

Каждым кожаным нервом

            и каждым изгибом скелета

принимаю как дар

            передышку в дождях и делах,

этот зной, этот мёд,

            этот горький бессмертный столетник,

эту гору,

что тучу летучих мышей родила.

 

И на гладкой поверхности неба –

                                    мышами, стрижами,

то неровно, то в ряд по прямой самолётной канве

эти лёгкие тайные знаки

                        на синей скрижали –

то ли стриж пролетел,

                        то ли слово нисходит ко мне.

 

5.

 

В напряженье

из многих объектов останутся два.

Кто бы ни был один,

            он другому сулит испытанье

обоюдного бегства в суровый бетонный подвал,

где болит голова

от накопленной мудрости тайной.

 

Разве не было лета,

где солнце купает стрижа,

кормит клевером пчёл,

по утрам полирует листву – и

сквозь замочную скважину жадно стремится душа

в мир,

который цветёт,

потому что ещё существует.

 

6, 7

....................................................................

 

8.

 

От имён и названий до внятного их изреченья –

только песня гортани

            и шахматный ход языка.

Юный стриженый стриж

            в поднебесье листает учебник,

и с одной из страниц

            выпадает на землю закат.

Заливается запад густым и стыдливым румянцем –

это песня гортани,

            но скоро щелчок языка

ставит синюю точку.

            Так петься – и так обрываться,

так легко и бесстрашно на землю слететь свысока!

 

9, 10

..........................................................

 

11.

 

Вызвать память звонком,

            телеграммой затребовать речь,

вспоминать, говорить,

            а потом спохватиться: «Ох, ладно,

вы, конечно, устали с дороги,

                        хотите прилечь», –

и допить в одиночку предутренний сумрак прохладный.

 

Только час или два

            равнозначны «допить» и «дожить».

Пробуждаются память и речь

                                    надоедливым пульсом

и молчат,

наблюдая за тем, как ныряют стрижи,

настоящие птицы

            на завтрашнем небе июльском.

 

12.

 

Чуть горчит перезревших плодов запоздалая щедрость,

изобилие лета –

            предвестник дождей и разлук.

О томительный зной!

            Золотая прощальная тщетность

мёдом тает во рту и, как небо, уходят из рук.

 

Улетают стрижи,

            не прощаются и не тоскуют,

как слова, от которых уже ничего не щемит.

От сегодняшней щедрости стынет дыханье

                                                             и скулы.

Солнце в небе.

             Хлеб-соль на столе.

                                     Все давно прощены.

 

* * *

 

По проспекту прямо, потом сворачивая

на какую-нибудь улицу Артиллерийскую…

Прогулка, в общем-то, незадачливая:

осень теряет листья, голова – мысли.

Можно повстречать соседей по дому,

коллег, пришельцев западных и восточных,

южных и северных, знакомых и незнакомых,

всех – до одного, что абсолютно точно.

Может быть светлая куртка, такая же или похожа.

Могут быть астры, последние перед снегами.

Семья из трёх человек – чужая. Мороз по коже

и на минуту нехорошо с ногами.

Можно сменить район или даже город,

но зачем? И дело не в том, что менять непросто,

а, скорее, в том, кто неизбывно дорог,

даже если невероятен на земных перекрёстках.

А тому назад сознавали: боже мой! –

днём и ночью, с закрытыми и открытыми,

голосом и телом, дыханьем, ощупью,

не гневя судьбу, раз уж такие дары даны.

Говорили о новостях, стихах и далёких датах,

о детских проказах, о том, что яблоки сварят в сиропе,

и – со знанием дела – о сырьевых придатках

и воспалении их по всей Азиопе.

Слушали Паваротти, прислушивались к Синатре,

уступали друг другу – добровольно и с песней.

Теперь один владеет землей, три на три,

упокоившись на Успенском,

а его тень, обременённая плотью,

бродит по именованным улицам и проспектам,

мается под Синатру, плачет под Паваротти

и почти жалеет о том, что любовь бессмертна…

 

Призыв

 

Если в доме, как встарь, у отца подрастают три сына,

если мать от гостей и соседей не прячет глаза,

значит, близится, близится время большого призыва,

чтобы враг не прошёл – ни вперёд, ни, тем паче, назад.

 

Значит, завтра за старшим придут, послезавтра – за средним,

а потом – за последним, и это подкосит отца.

От какого врага мать глаза будет прятать в передник

на свинцовой земле, где живут в ожиданье свинца,

 

где пойдут – и падут. Где настанет черёд награждаться

деревянным крестом под покойные плески весла –

и Харон не схоронит их души от новой гражданской –

бесконечной войны зла со злом ради меньшего зла.

 

* * *

 

Вот и сердце опустело.

Напоследок запиши

одинокий опус тела –

в сочинения души.

Ну, пошёл за ради бога,

коль пегас порабощён,

а последняя эклога

не дописана ещё…

 

Одуванчики

 

И когда, уже исхудав на треть,

календарь не в силах сокрыть весну,

и когда ещё ничем не согреть,

но уже появляется, чем блеснуть,

вспоминают дети, что есть пломбир –

и на палочке, и в стаканчике –

и врываются в чёрно-белый мир

            одуванчики.

 

Как земля горящая – Трансвааль,

как «Наверх вы, товарищи, по местам!» –

так они взрывают собой асфальт

и бросаются под поезда.

Поезда стучат: сотни вёрст – на  юг

и не меньше тысячи – на восток.

Сто голов полягут под перестук,

но и выживут – тысяч сто.

 

Ненадолго съёжатся в ранний час,

а над ними взойдёт заманчиво –

словно дух святой – и они торчат:

«Он из наших, из одуванчиков!»

Пусть грозу газонов, позор садов

выдирают с корнем – держись, держись,

ведь почтенной старости нимб седой

обещает вечную жизнь!

 

И они восходят, желты, дружны,

пусть кому дано – сотворит вино,

а вообще-то вроде и не нужны,

разве что безгрешному – на венок.

Но когда в апреле сыра земля –

с чем покончено, что не начато –

дрогнет сердце: вот он, отсчёт с нуля –

с одуванчика.

 

Майским утром в Челябинске

 

Пишу тебе, мой свет, – глядишь, и прочитаешь –

коротеньким пером от местных голубей

о том, как выхожу из логова челябищ,

почти как Пересвет, а может, Челубей.

 

Но камнем поросла былая степь.

                                               И шелест

стреноженных ветров и голубиных крыл

не слышит вавилон: его вставная челюсть

от клацанья дрожит, и улицы мокры

 

испариной труда.

            И в напряженье мускул –

черствеющий гранит, нахмуренный с утра,

суровый Челубей.

                        Эх, как это по-русски,

когда и чёрт не брат, и ангел не сестра.

 

Но ангельским крылом вздымается над бездной

парящая кипень от яблоневых крон –

и, веришь ли, мой свет, я, кажется, воскресну,

поскольку и сирень пускается вдогон.

 

О кружево невест, пречистое цветенье!

Встречается с душой наставший и у нас

покой приёмный сын душевного смятенья

и знаки не стоят впервые не указ…

 

* * *

 

Одной знакомой сосне у озера Сунукуль

 

За год с тобой плохого не приключилось.

В мехах зелёных, пышных, стоишь, царица.

Приветствую, поскольку я излечилась

от лёгких слёз, которыми бы залиться

при встрече

                    (и тем более – при разлуке).

Так, лаконично: рада.

                        В оконной раме –

осанка Екатерины.

                        Сказав: «Аз, буки», –

про «веди» я умолчу, дабы новой драме

не сбыться.

                        Год назад у тебя соседка

была: бела, крепка и златоволоса.

Как будто дьявол выскочил из розетки

небесной – и скосил! И такие грозы –

не редкость.

                        Остаётся стоять покорно

и руки непокорно раскинуть в небе.

Я тоже подрастала не на попкорне

и знаю, что тебя не спилить на мебель.

 

Твой ствол раздвоен точно от середины.

Могучи оба, правда, один – чуть выше,

другой – прямее.

                        Что-то тут зарядили

дожди – стучат, стучат и стучат по крыше.

…Так вот, о двух стволах. И у нас бывает:

почуешь то, что разум не разумеет, –

и жизнь с судьбою надвое разрывает.

В одной повыше будешь, в другой – прямее.

 

Я – вслух? Нет, это ливень без перекура.

Большая туча плачет в твою жилетку.

Молчу, поскольку – что там тебе Гекуба?

И так свистят и каркают ежедневно.

 

Смотрю на крону, думаю не о лесе.

Мне кажется, что я по тебе скучала,

как по картине, книге, хорошей пьесе.

И в тёмной мокрой хвое ты величава.

А завтра хмарь небесная расползётся –

и вспыхнут изумрудные ожерелья

и твой смолистый ствол, освещённый солнцем, –

по Шишкину. Но только ещё живее.

 

Из поэмы «Короткое замыкание»

 

Мою мать привезли из роддома – уже со мной –

в эти тридцать квадратов. И если мой путь земной

начинался от этой печки / от этих стен,

то однажды бы здесь улечься в свою постель –

скрыта дата: и рановато, и не резон,

но когда-то – здесь и увидеть последний сон.

 

Что за прихоть! Это чёртова конура

в три окна – на рукотворный пустырь двора,

но сюда ещё приходит, как в дом кино,

дым отечества – бесплотный онкобольной.

Он включает свой стрекочущий аппарат –

как встречает годовщины больших утрат.

 

И встаёт на том же месте – в другой стране,

помертвевшей грузом «двести» не на войне,

в старом доме (ненавижу! благодарю!) –

всё, что помню… ближе… ближе…

Я – говорю.

 

* * * * * * *

 

Шили шёлк и вельвет,

                                   и чтоб кокетка отрезная.

На окне – по два горшка с фиалками и розами,

два – ещё чёрти-с-чем,

                        и названия не знали,

да  тем  более,  оно такое низкорослое.

 

За окном – сизый дом

                                   сквозь чёрное и кружевное,

белый снег, серый свет, и так полгода минимум.

Умер дед, вырос внук,

                                   стала девочка женою –

ей бы лишь бы июль, зелёное да синее.

 

Старомодный диван

                                   запомнил маленькой хозяйку,

но машинка зато – новая и швейная.

Строчка влево, зигзаг…

                                   А ну-ка, Муська, вылезай-ка

и катушку не смей гонять… без разрешения!

 

Чёрти-что подросло,

                                   листья с детскую ладошку,

а ладони уже с мужским рукопожатием.

В доме тихо. Вдова гладит дымчатую кошку.

А июль улетел, ничем не удержать его…

 

На стекле кружева,

                        а в квартире – двадцать восемь,

и цветы на окне, и машинки лёгкий клёкот,

и   о   ветхом   жилье

                                   где-то ставятся вопросы.

Шей себе да пори,

                             Пенелопа…

 

* * * * * * *

 

Оказалось, что жизнь – это очень короткое замыкание

в контуре, где с годами меняются лишь нагрузки.

Первое солнце младенчества, лёгкое заикание:

«Ма-ма-ма, па-па-па», – и уже говоришь по-русски.

 

Первая мысль о смерти, в четыре пронзившая током,     

первый осознанный мрак, заставивший сердце сжиматься…

За второй, настоящий, однажды влетит жестоко

от критикессы, не отличающей искренности от жеманства.

 

Но в детстве всё было правдой. Была красавица-мама

не потому, что маме положено быть богиней:

факт подтверждали молча и фото, и амальгама,

и вслух говорилось не только папой, но и другими.

 

Отец был сильным и смелым тоже не понарошку:

с таким не страшны собаки и летом в деревне кони,

а в доме редкий гость не примерил его фуражку,

и четыре звезды сияли на каждом его погоне.

 

Мы гуляли среди тополей, подметавших небо.

А поскольку всё это правда, на веру – и остальное:

Читали хорошие книги. Шутили не на потребу.

Мать лечила, отец служил. Гордились своей страною –

 

в  ней правдой была победа, литьё чугуна и стали,

и то, как влетели в космос, – на воле и честном слове,

и слёзы в глазах Родниной, стоящей на пьедестале,

и шорох запретных мыслей: их, вроде бы, не допускали,

но они шебуршали в кухне, расползались – всех не изловишь.

 

Не сказать, что течение тока было бесперебойно гладким,

как пожеланья успехов в учёбе, работе и личной жизни:

бывало, замкнёт – искрило, а там, где прожгло, – заплатки.

И все ходили в заплатках: поставил – и не тужи с ней.

 

…Утро. Стою у зеркала. Глаза тяжелеют веками,

пыльными бурями, сомнениями, годами, веками ли.

Кем же нас сделало – каликами или калеками –

то, предпоследнее, короткое замыкание?

 

Выгорело. Развеялось. Открылись просторы? Бездны ли?

Изменились цвета, имена, глаголы, но память – светлая.

Привыкаю к сумраку: в нём не видно, что зеркало треснуло.

Темнота по глазам норовит полоснуть – как лезвием.

Зажигаю лампу. Искрит. Каждый раз, до патрона последнего…

 

* * * * * * *

 

…до прерывания процесса,

до злого ветра в изголовье,

не торопясь, не торопя, –

с улыбкой лёгкой: Ave, Caesar,

живущая на честном слове

приветствует тебя…