Игорь Потоцкий

Игорь Потоцкий

Все стихи Игоря Потоцкого

* * *

 

Боясь случайных драк,
О том совсем не ведал,
Что я однажды предал
Друзей – ушёл во мрак.
Тот мрак меня не скрыл,
А собственной виною
Меня накрыл, укрыл,
Укутал с головою.
Бодрился я, как мог,
В чужую жизнь врастая,
Роман в сто тысяч строк
За день один глотая.
Во мне всё та же боль
Грохочет, как эпоха, –
Я собственной судьбой
Распорядился плохо.

 

* * *

 

Был отец мой врачом
Самым обыкновенным
В том совсем небольшом
Гарнизоне военном.
Был он фронтовиком,
Знал печали и муки.
Был толковым врачом –
Самым лучшим в округе.
Он не прятал свой взгляд
От таёжной метели,
И всегда франтоват
Был в армейской шинели.
Не любитель чинов
И пиров вдохновенных,
Не носил орденов
И медалей военных.
Многих он излечил
От тяжёлых болезней,
А меня научил
Восхищаться поэзией.

 

 

* * *

 

Быть опальным поэтом
Я хотел бы всегда.
Весть несут пусть об этом
По земле поезда.
Строчка перед рассветом,
Как речная вода.
Быть опальным поэтом
Я хотел бы всегда.
Мне владеть кабинетом
Не дано никогда.
Быть опальным поэтом
Я хотел бы всегда.
И как в юности ранней,
Страх свой переборов,
Защищать мирозданье
Хрупких, ярких стихов.
Вновь идти бездорожьем,
Как отец, напролом,
Поднимаясь над ложью
Каждым новым стихом.

 

* * *

 

В моей крови еврейской такой замес,

как у леса осенней порой,

и во мне просыпается часто бес,

но не маленький бес, а большой.

Сто удач, сто утрат, сто мелодий звучат,

сто проносится радостных встреч,

сто чертей на гитарах своих бренчат

и волнует женская речь.

Ах, еврейской крови могучий поток,

ты порою вьёшься, как хмель,

и тебя направляет могучий бог,

и страшится опасный зверь.

И бросаюсь я в самое пекло дня,

не страшась, как и предки, меча.

Часто холод обид выпиваю до дна,

всё равно моя кровь горяча.

И любая мечта вновь горит, как свеча,

и не страшен теперь мне мороз.

И текут, как всегда, вдоль любимой плеча

водопады прекрасных волос.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В сером городе, где все легенды превращаются в прах,

где памятник Бабелю над надгробьем его книжек,

которые читают приезжие, у тебя в глазах

залегает скорбь, когда ты возвращаешься из Парижа.

Книги классиков продаются по бросовой цене,

несколько томов Бронгауза и Эфрона лежат возле урны,

не помещаясь туда, а город в летаргическом сне

пытается понять: Вассерман дурак или умный?

 

Чиновник говорит, что коррупция пошла на спад,

но глаза его при этом холоднее стали,

и эти глаза, как на сковородке яйца, шипят

только два слова: меня достали!

Всюду берут взятки – взяточников не счесть,

но в Киеве, по слухам, их ещё больше.

Кругом продаются совесть и честь,

а к ним в добавку пляжи, дома и рощи.

 

Никто не ропщет. Жизнь течёт, как река,

она уже не имеет никакого значения.

В тёмном небе иногда появляются облака

на голубом фоне, внезапные как решение

переменить судьбу. Но тот же случайный мрак,

ссоры соседей, политиков свары.

Ненужные книги несут в подвал, на чердак,

крепятся, принимая судьбы удары.

 

В городе кучка поэтов, кучкующаяся по кафе,

писатели, как мамонты, вымерли. Финансисты

не знают, кто такой Афанасий Фет

и кто написал стишок о Мистере-Твистере.

И т.д.

 

* * *

 

В той Польше благонравной,
Хоть своенравной очень,
С тобой две ночи славных
То плачем, то хохочем.
И мне необходимо
С тобой по снегопаду
Бродить, читать Тувима
Последнюю балладу,
Написанную в Лодзи…

Мой дедушка из Лодзи

Имел капризных дочек.
И у одной из дочек
Родился я – сыночек.
Я в Польше был наездом,
Проездом из Парижа,
Стоял под звёздной бездной
И голос деда слышал.
Он окликал двух дочек,
Играя с ними в жмурки,

Не знал, что я – сыночек
Меньшой его дочурки.
Я слышал его голос
До самого вокзала.
И там, где тьма кололась,
Вновь солнце проступало.

 

* * *

 

В том маленьком Восточном городке
Вдруг Симонов внезапно появился,
И долго на него народ дивился,
Как будто ледоходу на реке.
А Константин Михалыч речь держал
О том и сём, и байки фронтовые
Легко и смачно он передавал,
Как будто раздавая чаевые.
Он стал стихи читать; его глаза

Зажглись, как молнии, на полчаса,
Потом они потухли и пропали,
Хоть очень долго им рукоплескали.
Потом полковник Н. от городка
Речь произнёс, и больно коротка
Та речь была – речушка обмелела,
А Симонов сказал: – Не в этом дело!
А то, что он меня благословил,
Себе в заслугу это я не ставил,
Хоть я тогда не знал гвардейских правил,
Но осознал, что он слегка лукавил
И просто мне прощенье подарил.

 

* * *

 

В этом мире всё пусто и тленно,

постепенно всё сходит на нет.

Вот стоит возле Трои Елена,

горько плачет, укутавшись в плед.

Конь погибельным оком мерцает,

одурели от крови мечи –

все ахейцы пошли в полицаи

по дороге метели и лжи.

Все троянцы сломались, как спички,

все мертвы, даже те, кто ещё

продолжают дышать по привычке,

утверждая, что всё хорошо.

Злая хитрость и злая измена

подкосили троянцев ряды.

И стоит возле Трои Елена

на пороге грядущей беды.

 

* * *

 

Вновь чёрный дёнь убором светлым
Оделся в памяти отца.
Война, отброшенная ветром,
Не остывает до конца.

Горят, искрят её поленья,
Земля в пороховом дыму.
И погибает поколенье,
Не отступив за злую тьму.

 

 

Возвращение в юность

 

Звонкий город дождевой,

где за середину лето,

где гуляем мы с тобой

от заката – до рассвета,

где ты мне читаешь Фета,

упиваешься строкой.

Слышим мы пролёток стук,

излечились мы от мук –

мир невероятно светел.

Мы бежим на виадук,

ты меня целуешь вдруг,

суетливая как ветер.

Лучшей строчкою в сонете

твоё имя тешит слух.

Мы бежим с тобой вдоль лета

по одесским мостовым.

Мы бежим быстрее ветра,

улыбаясь постовым.

Здорово при всём при этом

оставаться молодым.

Ночи тени, полутени,

звёздный рой над головой.

Ровно сто стихотворений

очарованы тобой.

Пляшут будущие строчки,

как всегда, поодиночке.

Сможет их соединить

только Ариадны нить.

 

* * *

 

Николаю Макаренко


Господи, дай мне смеяться и плакать,
Не отлучай мою душу от тела,
Чтобы я слышал, как лает собака,
Чтобы луна до конца не дотлела.

Дай испытать восхищение другом,
Дай любоваться мне спящей женою,
Дай мне избавиться вновь от испуга,
Не захлебнуться сплошной тишиною.

Дай насладиться дождём или снегом,
Дай наиграться с моими врагами,
Чтобы за мною идущие следом
Плакать могли над моими стихами.

 

* * *

 

Дни мои – комедианты,
Воины, бродяги, франты,
Дуэлянты и грачи –
Умерли в сырой ночи.

Но на смену дни иные –
Нежные и озорные,
Созданные вне потех
Без надежды на успех.

Дней моих разноголосье –
Лето и зима, и осень,
И коварная весна,
И высокая волна.

 

* * *

 

Есть грусть во мне – она не от простуды,

есть сумерек очерченное действо,

есть груды слов, оставленные детством,

где ожиданье музыки и чуда.

Есть март, где снег и мартовские всплески

отчаянья, когда вновь ветер резок,

лицо твоё напоминает фрески,

и вновь страшит случайный перелесок.

И все твои заклятья и проклятья

не стоят неба синего, где снова

не солнце убегает от объятий,

а только верно найденное слово.

 

 

* * *

 

Жизнь нас с тобою разлучить могла,

но мы её не зря познали пламень,

и снова отступила злая мгла,

не выдержав сраженья с облаками.

 

Опять с тобою душами срослись

и смотришь ты влюблёнными глазами

вся – как волна (она то вверх, то вниз),

и будущее снова вместе с нами.

 

* * *

 

Жил весёлый человечек, –

фантазийный человечек, –

человечек из словечек,

спичек, коробков и свечек.

Собирал зимой и летом

он снежинки и дождинки,

и считал себя поэтом,

рисовал легко картинки,

где поляны и лужайки,

где моря, озера, речки

и подпрыгивают зайки

так легко как человечки.

 

* * *

 

И в пятнадцать твоих, и в моих шестьдесят

возвращаемся вновь мы в запущенный сад,

где горлица тоскует некстати,

где мелькает опять среди взрослых ветвей

образ той, что вовеки не стала моей,

несмотря на сто разных заклятий.

 

Образ твой незапятнанный, словно в бреду,

я верну себе вновь и зажгу вмиг звезду

я у нашего общего ложа,

где два тела вплотную опять сведены

и звучат воедино две певчих струны,

а ещё так нежна твоя кожа!

 

Промелькнули года, как в ночи поезда,

отшумела листва, позабылась беда,

а запущенный сад, как и прежде

в те пятнадцать твоих и в моих шестьдесят

всё гремит и гремит, как тревожный набат,

о любви, а верней, о надежде.

 

 

* * *

 

Любимая, доверься мне скорей,

пока зима повелевает снегом,

пока метёт последний снеговей,

тревожа землю яростным набегом.

Пока совмещены наши тела,

как краски на звенящей акварели,

их красота возвышенно светла

за середину ночи, на пределе.

Пусть снег метёт, не заметая нас,

и огоньки дрожат на хмурых стёклах,

пусть я совсем не замечаю глаз

твоих, но чувствую, что ты продрогла.

Три тысячи произнесённых слов,

и двадцать тысяч самых чистых звуков

и ночь, что не имеет берегов

и не умеет плакать, и аукать.

Мне расскажи, что хочешь, о себе,

а снег метёт, укутывая город.

И ты одна сейчас в моей судьбе,

и мне совсем не страшен зимний холод...

Представь себе, что смотрим на луну,

отринув все на свете злые тучи,

ведь я тебя теперь не обману

и стану для тебя я самым лучшим,

а быть плохим я больше не рискну...

 

* * *

 

Между двух слов – «уходи» и «постой» –

целая жизнь, остальное – не важно.

Вот ты смеёшься вновь надо мной,

смейся и дальше. Мне это не страшно.

Кем ты была – поцелуйной лафой,

лавой, где, впрочем, одно твоё тело,

вовсе не злой, но совсем не простой,

бабочкой мне на ладонь прилетела.

Бабушка нам напророчила мёд

уст и касание взглядов и пальцев,

жизнь, что, как скорый вагон, проскользнёт,

только любви не должны мы бояться.

Девочка-девушка-женщина-мать,

я научился тебя понимать!

 

* * *

 

Млечно-дерзкая, детско-далёкая,

ты ко мне заглянула в тетрадь,

в ней оставив грехов своих локоны

сердца около, их ровно пять.

Простодушная, полувоздушная,

полуоблаком ставшая вдруг,

прошептала, что ночь слишком душная,

словно сплетни коварных подруг.

 

* * *

 

Мой Елагин, сбежавший в войну из Елабуги,
Ставший буковой веткою, корочкой льда,
С моим юным отцом повисает на радуге
Семинотною паузой, рядом беда.
Семинотною строчкою стихотворения
Он прорвался в века, как свеча отпылав,
Удержавшись звездой и замедлив падение,
Вновь владение Музой в себе задержав.
Был он худ и печален, и Блока начитывал,
Представлял, как родных повели на расстрел.
Жизнь свою торопил, никому не завидовал,
Всё потом наверстал, обо всём он пропел.
А мой юный отец стал врачом гарнизонным;
Фронт пройдя, пересилив отчаянья мрак,
Он забыл о стихах, хоть они потаённо
Полыхали в его самых добрых глазах.
В них война полыхала свечой несгорающей,
В них тела прожигал безысходный свинец,
Но недаром же был у отца в сотоварищах
Тот Елагин – суровый мальчишка, певец.

 

* * *

 

Мой дядя Наум собирал телевизоры и был хасидом.

Он радовался жизни и своим жёнам, трём сразу.

С двумя он развёлся, а третья его пилила,

говорила, что зря за него вышла замуж.

Она была тонкой и высокой, кричала как птица,

но потом целовала дядю Наума, просила прощенье,

говорила, что только его любит и точка.

Дядя Наум приходил к своей сестре Циле

по воскресеньям, они вишнёвую пили наливку

и вспоминали Балту. Им нравились воспоминания.

Дядя Наум был маленьким, но шустрым. Он носился

по Одессе, как солнечный зайчик. Чинил телевизоры и радиоприёмники,

а ещё утюги и настольные лампы.

Он читал Менделе-Сфорима. Всю жизнь только одну книгу.

И ходил к хасидскому ребе за утешеньем, а потом

навещал двух своих первых жён и вместе с ними плакал

над загубленной жизнью. И приносил подарки

своей жене и сестре – моей бабушке Циле.

На дни рождения дяди Наума собирались все родственники.

Три жены сидели рядышком. Все ели и пили.

И говорили, что хорошо жить в Одессе.

А потом тётя Роза уехала к кенгуру, дядя Лёня в Нью-Йорк,

тётя Ида в Оттаву. И у меня почти никого не осталось в Одессе.

 

Моя одесская бабушка

 

Моя одесская бабушка Циля Львовна,

родом из Балты, суетливая, как юла,

учила меня, что дышать надо ровно

и удивлялась, что жизнь прошла.

Она разговаривала с котами и кошками

на непонятном мне языке,

подолгу смотрела на них в окошко,

тарелку с супом держа в руке.

Она редко бывала печальною,

оставшись в сорок лет вдовой.

Она не любила больших начальников,

случайных людей не звала домой.

Она мне читала стихи на память,

в них шумело море и гудел лес.

Порою своими делилась снами,

в них было много разных чудес.

Плакала, когда не было денег,

дарила нищему последний рубль.

Замечательно лепила вареники,

удивлялась, что мир, как и прежде, груб.

Летучим мышам говорила: «Тише!»

Никогда не любила парадных зеркал.

Вишнёвку из перезревших вишен

порою я водой разбавлял.

Она мне пела песни на идише,

я их, к сожалению, не понимал.

 

* * *

 

На дворе тринадцать машин свои нахохлили рожи.

Температура – за тридцать. Все авто – высший класс.

А дворничиха вздыхает и говорит: быть не может,

чтобы владельцы не воровали ТОГДА и СЕЙЧАС.

Один – зубной врач, второй – проходимец,

третий – чиновник, четвёртый – ловкач...

Чиновник несёт за пазухой ГРИВНОГОСТИНЕЦ,

проходимец вздыхает, что время сейчас – хоть плачь.

Тринадцать авто весело скалят зуб…ы,

вместе они – тысячи лошадиных сил.

Их владельцы – отчаянные жизнелюбы

(один развёлся, четвертый с горя запил).

Они ставят своё богатство с шиком,

у каждого своё место. И только скромный «Москвич»

на своих соседей озирается дико

и сам себе говорит: не хныч!

Из подъезда выходит жена чиновника –

расфуфыренная дама чуть более тридцати.

По слухам, на стороне она имеет поклонника –

полковника, он стопроцентный кретин.

Муж чиновницы всегда наигранно весел,

всегда озабочен прибылью для семьи.

Он знает больше двадцати песен,

петь совсем не умеет... Слишком он строг с детьми.

От детей не доход, а одни убытки,

но в этом не признаешься никому.

Вчера два отрока разбили две копилки

и потратили гривны не по уму.

Вчера трёх котят, кажется, утопили,

боясь царапин на новеньких авто.

На дворе ночь. Спят окна и автомобили,

а я пишу этот стих вместо игры в лото.

 

 

Ночь

 

Ночь цикад, улыбок и утрат,

воздух, как эфир, внезапно хлипок,

вечная луна твой ловит взгляд,

а потом фигуру и затылок.

Всё чернее за окном пустырь,

но опять мне кажется: из рабства

всё ведёт слепого поводырь

не на свет, а в глубину пространства.

 

Одесский двор. 1960 год

 

Не помню праздник пионерский,

забыл линейки и костёр,

но помню дворик мой одесский,

он смотрит на меня в упор.

Там дядя Сеня байки травит,

а тётя Рива слёзы льёт,

там нет законов и нет правил,

неделя медленно течёт.

Под патефонные пластинки

танцуют пары здесь порой,

звенят бокалы, словно льдинки,

взлетает голубь над землёй.

Там девочка Попова Маша

в меня немного влюблена.

И мне она рукою машет,

а в небе плавает луна.

Мы совершаем с ней прогулки,

порой под взглядами ворон

и целоваться в переулке

нам разрешает старый клён.

Коты ступают величаво,

собаки лают невпопад,

стихи читает Пашка Шалый

и в небе голуби парят.

 

* * *

 

Она была весной

на просеке лесной,

когда плыла со мной

сквозь всех сомнений рой,

сквозь прошлые века,

как пришлая строка.

Со мной была волной,

а может быть, виной,

библейской Сулимифь,

внезапною слезой

и рифмою простой

среди похожих рифм.

Ах, бесподобный враль,

нам говорил февраль,

что пройдена зима,

что прибежит теперь

не март – шалун апрель

и нас сведёт с ума

он строчкою письма,

подстрочником письма,

но в это ты не верь!

 

* * *


От мандельштамовского звона
Я просыпался во хмелю
В закрытой зоне гарнизона,
В неласковом тайги краю.
И у подножья океана
Я падал с рухнувшим крылом,
А скудоумная охрана
Бросала каменным ядром.
Мне то ядро вонзалось в тело,
И были страхи горячи,
А тьма, завьюжив, свирепела
В наичернейшей злой ночи.
И после сна я был как мёртвый,
Хоть медленно я оживал,
Разглядывая дивный свёрток
Звёзд-строк и мыслить начинал.
Я обретал строфы дыханье,
Не чуял собственной страны,

Воспринимая в наказанье
Свои же собственные сны.

 

Памяти Б. А. Слуцкого

 

 Борис Абрамыч Слуцкий,

 Мне Бальмонта даря,
 Просил: – Дойди до сути
 Осколка янтаря,
 Чтобы в стихотворенье
 Блистал снежинок шквал,
 Заполнивший в мгновенье
 Любой ночной квартал…
 Борис Абрамыч Слуцкий
 Наивен был и строг
 И говорил, что Пушкин
 Свободно в рифму мог
 Класть волны или дали
 Промчавшихся эпох.
 Не все об этом знали,
 Но пусть простит им Бог!
 Борис Абрамыч Слуцкий
 По комнате ходил.
 – Стихи сильней, чем пушки, –
 Два раза повторил. –
 В поэзии играет
 Вино, бурля рекой,
 И лунный луч сгорает,
 Чтоб важной стать строкой.
 Я помню наши встречи
 Всё резче в свете звёзд,
 Ведь ими стих мой мечен,
 Не прозаичен – прост.

 

Памяти Р. И. Ойгензихт

 

Я приходил к ней весёлым и переполненным страхами,
Рассуждая, что жизнь моя смутно текла.
Нет больше таких людей, как Раиса Исааковна, –
Худенькая женщина, состоящая из тепла.
Она мне в эпоху хмурую давала Набокова,
Бёрдяева, Ходасевича: – Не показывай никому!
По лицу её растекались седые локоны,
Но глаза её вечно сияли, пронзая зловещую тьму.
Какие чаи она делала, что из теста творила,
При этом на фортепьяно легко колдовала она,
Что у птиц есть свобода, а у нас подрезаны крылья,
Но мы всё равно вернём их, едва наступит весна.
Она восхищалась не гвоздиками, а маками,
Растущими на полянах и так, и сяк.
Нет таких людей больше, как Раиса Исааковна,
Отгоняющая улыбкой тоску и мрак.

 

Память

 

Тане Волошиной


Ночами караулил склады.
Кругом тоскливо и темно,
А тут же рядом – за оградой –

Горит в ночи Её окно.

Я наблюдал за ним с надеждой,
Что я увижу, как она
Войдёт и опадёт одежда…
О, как красива и стройна!

Она у зеркала садится,
В постель ложиться не спешит,
А на плечо садится птица,
И на коленях кот лежит.

От нежности я тихой млею
И озираю пост с трудом.
Мне хочется быть рядом с нею
И с этой птицей, и с котом.

Снежинки падают всё чаще
И не жалеет вьюга нот.
Я лишь боюсь, что разводящий
Быстрее смену приведёт.

 

 

* * *

 

Пока сеют снежок из огромного сита

злые тучи над городом в белом пространстве,

мы с тобой лютым холодом-трауром слиты,

полупризрачным счастьем – в нём наше богатство.

Яства – лишь сухари. Их намажем вареньем,

что на донышке блюдца чернеет черникой,

а потом, чтоб исправить моё настроенье,

ты сыграй мне Шопена и вновь прочирикай,

что нет пауз плохих – бестолковых, напрасных,

если слиты они этой чёткой волшбою

гулких звуков, роенье которых прекрасно,

словно ночь, если делишь её ты со мною.

Угоришь полноводьем стремительных звуков,

полонённая их бесшабашным разливом,

и в холодной ночи, чтоб меня убаюкать,

колыбельную с клавиш пальнёшь боязливо.

Ничего не прошу у метели несчастной –

глупой нищенкой тыкаться ей в подворотни,

только снова сыграй, что печали напрасны,

если мы влюблены и легки, и свободны.

И Шопен осеняет нас крестным знаменьем,

ночь уже на исходе и звёзды погасли

в моём сне, словно звуки; ко мне на колени

ты, котёнком взобравшись, мурлычешь: согласен?

Я колени твои буду гладить ладонью,

дерзко будет она пробираться всё выше...

И все ночи любви вдруг пройдут чередою,

как гряда облаков, но их шелест услышу.

Телом буду владеть твоим напропалую,

задохнувшись от светло-щемящей печали,

что не все его впадины снова целую,

что все краски его различаю едва ли.

Этот профиль божественный, эти колени –

две луны, две реки, две полоски рассвета –

задержу я в глазах, как снежинок паренье

за окном, их паденье за рамки сюжета...

 

* * *

 

Прозрачен воздух, вернулось тепло,

и нет плохих новостей,

и снова пишешь ты набело

про время былых страстей,

где тело натянуто, как струна,

а сердце твоё – цветком

раскроется после тяжёлого сна,

где тысячи молний и гром.

И птица летит без оглядки туда,

где дышится ей вольней,

и быстро проносятся поезда,

шепча про себя «скорей!»

И рельсы позванивают слегка,

как милой ладони в ночи,

и прочь улетает твоя тоска,

что хочешь вдогонку кричи.

 

 

* * *

 

Рывок – и мой прыжок бесстрашен,

пусть и неведомо куда

несётся тело мимо пашен,

как будто падшая звезда.

 

Душа из тела оболочки

вдруг вырывается стремглав,

записанная в одной строчке,

что громыхает как состав.

 

Звучит таинственная месса

так запросто, как Мессиан,

душа и тело снова вместе –

стихотворенье и роман.

 

Ночь-нищенка опять тоскует,

обидой делится со мной.

Воображение рисует

всё то, что будет за зимой.

 

* * *

 

Стань зрячею, душа, пройдя за кругом круг

Элизиум теней, где воздух всё суровей,

где соловей умолк и потерялся друг,

где никогда уже не быть с эпохой вровень.

 

Элизиум теней над серою страной,

где плачет степь навзрыд и где немеет море,

где дождь встаёт стеной и донимает зной,

и гром гремит страшней (с нелепой жизнью в ссоре).

 

Элизиум теней, как лабиринт утрат,

не выбраться никак и силы на исходе.

И почему-то шут кричит себе «Виват!»,

и плачет неспроста одна из ста мелодий.

 

Элизиум теней настроен на тоску,

в нём – жертва и палач, глумящийся над словом.

И я тебе одной одну шепчу строку,

и радуюсь тому, что будет встреча снова.

 

* * *

 

Твой этюд на фортепьяно
Пересказывать не стану.
В нём такие звень и тишь,
Что теперь совсем не странно,
Что весь вечер ты молчишь.
Протекает звук меж клавиш,
И со мной ты не лукавишь,
Хоть давно сидишь молчком
И молчком нам ужин варишь,
Про себя поёшь сверчком.
Нота светлая двоится,
Ведь сверчок петь не боится
И свою возносит трель
Выше облаков летящих,
Выше гор и выше чащи,
Где недавно дождь шумел.

 

* * *

 

Твоё существование продлить

пытался я, но ничего не вышло,

когда луна мне говорила: тише,

ночь продолжает над Одессой плыть,

и падает медлительный снежок

из серых туч, а там, за занавеской,

красавица живёт, её гнетёт,

что твой стишок звучит совсем не резко.

 

Мой Божий дар мне посулил угар –

я стих импровизировал в тетради,

и на морской он отражался глади,

потом парил, чтоб ближе стать к богам.

Он отрицал возвышенную скорбь

и уводил вслед за собой печали,

но боль его напоминала боль,

запрятанную в храме за свечами.

 

Когда-то говорила так поэт,

красавица с нездешнею походкой,

с глазами, чей таинственный секрет

не разгадать, а я внимал ей робко,

моя душа загадкой той влеклась,

как вымыслом, что протрубит строкою.

Она не замечала мою страсть,

что шелестела за окном листвою.

 

Как ты её напоминаешь мне,

как будто страсти отпылавшей отблеск,

и вновь меня охватывает робость,

когда с тобою мы наедине

в той комнате, похожей на корабль,

что по волнам стремится в одночасье,

где я с тобою не поэт, а враль

и плут, желающий похитить счастье.

 

Когда-то говорил мне друг Ильёв,

что у богов не следует прощенья

просить за нищую еду и кров,

за неожиданное превращенье

в паяца, чей всегда печален взгляд,

долдонящего, словно глупый дятел,

что мир опять неимоверно спятил –

в нем сто оград и тысяча утрат.

 

Вот падает с распахнутых небес

опять снежок и забирает муки

сердечные, насмешливый как бес,

а ты ко мне протягиваешь руки,

моё существование продля,

опять метель улыбкой отрицая,

и вся ты – из весеннего дождя,

но почему тогда вновь без лица я,

твоё существование продля...

 

 

Три стишка о любви

 

1

 

Незнакомки вкривь и вкось

по судьбе моей чертили.

Приходили, уходили,

провожать мне их пришлось.

Уходили, голося,

причитали осторожно.

Можно, хоть и очень сложно,

вспомнить все их голоса.

Только это ни к чему.

Просто знаю я, что грешен,

что любил я многих женщин,

покорил тебя одну.

 

2

 

И если не случится встречи,

я говорю: «Быть по сему!»

Клубок моих противоречий

дано изведать самому.

И только то непоправимо,

что память о любви храним,

но снова пролетаешь мимо,

как облако, метель и дым.

 

3

 

Прости меня, говоруна,

что часто был нелеп,

что не заметил, что луна

взошла – совсем ослеп,

что на свидание с тобой

я опоздал на час,

что по себе оставил боль,

а сам в ночи погас.

 

 

* * *

                                    

Е. И.

 

Ты обещала показать свой дом,

где всё твоё – обиды и печали,

где часто по ночам светло, как днём, –

все лампочки в особенном накале.

Я верю в то, что ты – прекрасный гид,

недаром жду твоих я объяснений.

(Подумаю, какой прекрасный вид –

там, за окном, где фонари и тени).

Вот твой диван, вот стол, вот книг ряды,

вот вздох мой о тебе – он еле слышен,

как будто рыбы открывают рты,

а волны плавники едва колышут.

Я рыбою опять скольжу по дну

и весь уже настроен я на чудо,

что всё увидел я в твоём дому,

хоть в нём я не был и не скоро буду.

Там чучела не ведают мытарств,

там чудеса, как призраки, летучи,

там ты меня излечишь без лекарств

и музыку сыграешь без созвучий.

 

Ты славянка, а я иудей

 

Я опять переполнен еврейством своим,

ты – славянством, но я не о том.

Этой ночью из дому давай убежим,

между звёзд поплутаем вдвоём.

Я из прошлых эпох, ты из пришлых годов,

кровь запруды ломает легко.

Я из вещих пророчеств, а ты из садов,

а ещё из домов рококо.

И над нами пророчества-облака

нависают, печали на слом.

За тобою славянской обиды века,

а за мною тоска и погром.

Мчатся кони лавиной, а мне невзначай

снится прадеда старый Талмуд.

Что мне делать с тобою, скорее решай,

быстро кони-минуты бегут.

У тебя так нежна, дорогая, ладонь,

как хочу я тебя целовать,

а за нами опять сто веков, сто погонь,

а в придачу – татарская рать.

Низкорослые кони и стрелы свистят,

и не сыщешь кровавей затей.

Всю Одессу я снова отдам за твой взгляд...

Ты – славянка, а я – иудей!

 

* * *

 

Ты стоишь, охваченная мглою,

звёзд над головою вновь толпа.

Странный ангел реет над тобою,

будто луч прожектора, слепя.

Жизнь короче первого свидания,

невозможно годы уберечь.

Ночь чернее сажи.

Утро раннее

скоро будет... Не об этом речь.

 

* * *

 

Уходят годы – так уходят гости,
И говорят спокойные слова.
На улице снег рассыпает горсти,
Вмиг у тебя седеет голова.

С друзьями было хорошо и просто.
В квартире пусто – ты не торопись.
Но неужели так – случайным гостем –
Приходит и уходит наша жизнь?

 

Февраль

 

Ах, февральские морозы,

где от снега благодать,

где листы со снежной прозой

никогда не сосчитать.

Ныне город в снежных нотах

приподнялся на носках.

И волшебник будет. Вот он

вновь у города в гостях.

Город весь под снежной манной,

только, Анна, не беда,

что осталась ты желанной,

как в минувшие года.

Ты еврейка или полька

с чудной полькою своей.

Я тобой любуюсь долго

и страдаю долго-долго,

что не стала ты моей.

Снег метёт вдоль тротуаров,

бравый делает набег

под гитару, вне гитары

пританцовывает снег.

Белый город, белый ворот,

белый танец, белый снег.

И метели дружным хором

прославляют белый век.

Нет морозов, есть морозы,

побелела даже ель.

И не пишется мне проза –

виноват в том снежный день.

Снег со мною точит лясы,

долго слушает меня.

Снег февральский снова ласков,

словно бабушка моя.

 

* * *

 

Шесть дней и шесть ночей прял город холст

и твой портрет я на холсте том вывел,

когда перемешался вдох и выдох,

а я вдруг стал художником – пришлось.

Ты вовсе не была удивлена,

как будто я исполнил ожиданье

твоё, продлив своё существованье

в пределах сна, где правит тишина.

Там жребий мой возвышен – он сродни

свиданию, где проявляешь нежность,

и речь твоя легка и безмятежна,

и долго фонарей искрят огни.

И вновь душа моя была в огне,

и тот огонь живым был изначально –

зажжён твоей улыбкою печальной,

но наяву уже, а не во сне.

Он был похож на боль, что сердце жжёт,

когда душа взывает о пощаде,

не помышляя вовсе о награде,

пусть самой малой из твоих щедрот.

 

Шутливые стихи

 

1


Я напишу про звёзды
Моей соседке Кате,
Но скажет Катя просто:

– Читать про звёзды хватит!

Я к ней пришёл некстати,
Но говорит: – Читай! –
Жених соседки Кати
Усатый, как Чапай!

2


Семимильные сапожки
Подарила тебе мать,
Чтоб могла ты по оплошке
От меня в ночи сбежать.
Мимо домиков невзрачных,
Стадиона, казино,
Четырёх посёлков дачных,
Цирка, мельницы, кино.
Ты б летела, как метели, –
Впопыхах и наугад.
За тобой бы полетели
Мои охи невпопад.
Но все эти мои охи,
Злую ночь переборов,
Быстро превратились в строки
Недописанных стихов.
Эти каверзные рифмы,
Явленные сотней снов,
Стали бы острее бритвы,
Злую ночь переборов.
Ты б ко мне быстрее кошки
Мчалась ночью по дорожке,

Сбросив радостно сапожки
Семимильные свои.
…Ты смеёшься понарошку:
– Завирайся, но не ври, –
Вон стоят мои сапожки,
Отдыхают до зари.

3


Води меня в ошейнике,
Как будто пса ручного,
Любым твоим решением
Теперь я очарован.
У ног твоих божественных
Совсем не буду лаять
До нового пришествия
Архангела из рая.
Я стану псом доверчивым
И отколюсь от стаи,
Но ты не будь изменчивой –
Не о такой мечтаю.
Единственную милость
Яви неудержимо,
Чтоб в спальню дверь открылась,
Я снова стал мужчиной.
Вновь называй мошенником
И ранним утром снова
Води меня в ошейнике,
Как будто пса ручного.

 

 

* * *

 

Баянисту Ивану Ергиеву


Я жил при смене двух эпох,
Когда душа на слом,
Когда распавшийся так плох
Мир, будто в горле ком.
Ломало время чёткий строй
Стремительных недель.
И ветер злой, и за стеной
Быть горю и беде.
И пишет клоун мадригал,
И нами правит шут.
Я грешных женщин целовал,
Хоть знал, что предадут.
За мной бежала по пятам
Холодная вражда.
Меня будила по утрам
Полярная звезда.
Она сверкала в небесах –
Совсем невдалеке,
И просыпался я в слезах,

Обиде и тоске.
Я принимался сочинять
Весёлую строку,
Переставая доверять
Плуту и дураку.

 

* * *

 

Я родился на улице Прохоровской – напротив сквера,

где в 41-ом собирали евреев

и вели на расстрел – день был бледным и серым –

а полицаи орали: скорее, скорее!

Били стариков по спинам и лицам,

женщин обкладывали трёхэтажным матом,

и евреи вытянулись вереницей,

ангел смерти над ними повис совсем рядом.

Он, наверное, плакал, находясь над ними,

и сквер плакал, и ветер плакал осенний,

а колонна с будущими мертвецами

вытянулась на три километра.

Трёхкилометровая эта колонна,

вытянувшаяся змеёю без жала,

шла на убой тяжело, обречённо,

от безысходности вся дрожала.

Вот-вот заговорят пулеметы,

вот-вот покроют трупы овраги,

вот-вот глаза обречённых погаснут,

будто они – поминальные свечи.

Мой дядя Борис, моя тётя Роза

в этой колонне бредут на убой

и вырваться из неё слишком поздно,

и дым над ними пороховой.

...Потом мне скажут, что устали

евреи читать про войну и смерть,

что румыны совсем другими стали,

немцы совсем другими стали,

полицаев давно уже перевоспитали,

они выбыли из списков живых – их нет.

И только ангел смерти суровый

мне шепчет по ночам: не сдавайся – пиши!

В черновике кровоточит слово,

над сквером не летают голуби и стрижи...