Игорь Паньков

Игорь Паньков

Золотое сечение № 20 (80) от 11 июля 2008 года

Планета поэтов и пьяниц

 
Кисловодская пастораль

 
На кислых водах, в наказанье

из ада изгнанному в рай –

как полюбить ожог нарзаний

и струй воздушных пастораль?
 

Как сделать сердцу неопасной

мечту, и шутку, и игру,

и нежность мяты карабахской,

и кремня горского искру?
 

Свой путь пройдя до середины,

как Данте в сказочном лесу,

в округе смуглые детины

миры исследуют в носу...
 

Пейзаж подобный, право слово,

испортить зрение горазд,

но из столетья золотого

спешат навстречу всякий раз
 

Фомин, и Рославлёв, и Уптон,

и Бернардацци – сонм имён,

нам не чета! – да был ли Ньютон

столь образован и умён?
 

В их баснословные строенья,

приняв цимлянского, с тобой

поныне мы не без волненья

ступаем робкою стопой.
 

И деды наши не пускались

пешком под лавку на своих,

на эполеты опускались

там ножки фрейлин и купчих.
 

Ах, как всё это вспомнить мило!

Из царских спален упорхнув,

сама Кшесинская шалила,

пуанты скинувши на пуф.
 

И все российские поэты

и небрежители утех

угрюмо драили лорнеты

в тиши глухой библиотек.
 

И все российские повесы,

и весь российский декаданс

мешали с новостями прессы

смирновский шнапс и преферанс.
 

И тенора, и баритоны,

жабо навесивши на грудь,

бросали хазы и притоны,

чтоб на Шаляпина взглянуть.
 

Доселе там Сухая Балка

скалу отвесную таит,

над ней пальба и перепалка

мусью Печорина стоит.
 

Там дача скромного поэта

с простой фамилией Паньков

на все четыре части света

дверями ловит простаков.
 

Там сам Паньков, с похмелья страшен,

полночной музе весь свой жар

отдав, шампуром грозно машет

вслед карачаевских отар.
 

Там сосны смотрят густоброво

как бьёт нарзан сквозь доломит.

У Лукоморья дом Реброва

свои преданья там хранит...
 

Зима

 
Зима приходит неспроста,

её стихия – снег и стужа,

приотворённая наружу,

душа твоя почти пуста.
 

А мир вокруг – как рваный лист,

его скрепить – не хватит скрепок,

и сам ты в нём – лишь слабый слепок

с того, кто был, как саван, чист.
 

Ты от зимы совсем ослеп,

а хмурый день так скуп на слёзы,

что, попадая в область прозы,

вдруг понимаешь как нелеп.
 

А сам летишь, не глядя вниз,

на зачехлённый льдами глобус,

как будто счастье – тот автобус,

где на подножке ты повис.
 

В огромном белом шапито,

среди фигур из нафталина,

ты спрятал шкурку мандарина

в кармане старого пальто.
 

Быть может, вспомнишь ты, глупец,

внимая увереньям вьюги,

к своей единственной подруге

свою дорогу, наконец?
 

* * *

 
«Это – мой дом...»
Элтон Джон
 

Это – мой дом на краю живописнейшего ущелья;

Кухня – налево, направо – камин и келья,
 

где проводил я ночные часы в моленьях,

голову преклонив на чьих-нибудь там коленях.
 

Здесь, как мичуринец, я на гряде с молодым бурьяном

и лопухами валялся мертвецки пьяным.
 

Или, что твой авгур, за полётом весёлой мухи

зорко следил, ковыряя мизинцем в ухе.
 

Здесь я корпел, как Пикассо над акварелью,

кислое молоко наливая в стакан варенья.
 

Здесь мой очаг. Здесь по лавкам голодные плачут дети,

ближе которых мне нету на целом свете.
 

И молодая жена от отчаянья бьёт посуду

(видно, боится, что я про неё забуду).
 

Здесь вечерами мансарда свои расправляет крылья,

чтобы её виноград и тутовник совсем не скрыли.
 

Осенью, что роскошнее царства династии Сасанидов

здесь я ослеп и был принят в общество инвалидов.
 

Здесь и окончу свой путь, если, Господи, не обидишь,

Ибо – живи сто лет – лучшего не увидишь.
 
Русь православная
 

Кустодиевский мир берёт меня в полон

церквушек золотых и девок толстозадых.

Сивухи перегар и запах от попон

весёлым колтуном стоят над чудным градом.
 

В печатных пряниках – ребяческий восторг...

Малиновый трезвон с ума мещанок сводит...

И ручка теребит цыганистый платок,

зовёт за самовар и граммофон заводит.
 

И радостная Русь, ясна, как Божий день,

пасхальное яйцо по небу катит снова...

И не темна невзгод стремительная тень,

а яблочно-красна и клюквенно-лилова.
 

Благоотишен труд с молитвой на устах,

и глаз голубизна, прозрачнее купели,

свет каждого окна в тесовых кружевах,

и в горенке уют от жостова и гжели...
 

Спаси, Христос, твоя владыки и народ!

С церковной паперти за всё воздаст сторицей

избранец Божий, ласковый юрод,

на чёрный хлеб да соль звяцая на цевнице.
 

Он зрит иные дни: падение и взлёт,

исходища путей, где в предрассветном мраке

у сизой полыньи ступив на алый лёд,

два русских витязя сошлись в кулачной драке.
 

* * *
 

Слеза, стекая по щеке,

в высоком небе заблудилась,

но не разбилась, а в виске

грозой январской разразилась.
 

И сразу началась весна,

пусть ту весну все люди звали

зимой, – а что же есть она

по настоящему, – не знали.
 

Она томилась и ждала,

и был исход её неясен,

хоть запах пряного тепла

вставал из Авгиевых ясель.
 

Гремел ручей на дне души,

мешаясь с грязью под ногами,

и дни, как медные гроши,

в кармане сталкивались лбами.
 

А в ней, как в опере Гуно,

грим растекался театральный,

большую очередь в кино

напоминал проспект центральный.
 

И Божьим промыслам глуха,

толпа зевак мычала стадно,

что нет великого греха

в любовь не верить безоглядно.
 

Но, разгадав её секрет,

я только ей отныне верил,

и год за годом белый свет

шагами медленными мерил.
 

Как неказист земной ландшафт!

А поравняйся с облаками –

и сможешь пить на брудершафт

беззвёздной ночью с мотыльками.
 

Московская сага

 
Бреду по улицам столичным

к домам бетонным и кирпичным,

чьи окна в полночь так теплы,

а сердцем – кукольным, тряпичным –
вновь натыкаюсь на углы.
 

Меня здесь меряют по мерке:

а подойду ли к этой дверке?

И пусть я горд, как Боливар,

но каждый чёртик в табакерке

с меня имеет свой навар.
 

В глазах – особенный буравчик:

«А сколько стоишь ты, мерзавчик?

Насколько тёртый ты калач?»

И я лечу как в речку мячик,

ах, тише, Танечка, не плачь!
 

Здесь потасовка, там тусовка –

как хорошо, что нас там нет:

всё это, в сущности, рисовка,

одна огромная массовка,

один большой автопортрет.
 

Сжав кулаки, нахмуря брови,

стараюсь рот не разевать.

Москва! Как много в этом слове

всего, что, вроде мяса в плове,

способно в глотке застревать!
 

Гастарбайтер Ванька Иванов

 
В глазах его – море сивухи

и Чудского озера сталь,

он трезвый не тронет и мухи,

он – гой, он – гяур, он – москаль.
 

Он – гость из болот пошехонских

в стране, где сквозь муть и застой

растёт на реках вавилонских

столица орды золотой.
 

Москва ему – берег турецкий,

прописка – осиновый кол,

весёлый вокзал Павелецкий

его под скамейкой нашёл.
 

Засушенный будто таранька,

настырный, как стадо слонов,

он даже по паспорту – Ванька

и даже анфас – Иванов.
 

Мешая латынь с суахили,

с безумной болгаркой в руках,

он реет в строительной пыли

как Демон в ночных облаках.
 

То – тёплая водка в стакане…

То – холод до самых кишок…

Белеет как парус в тумане

в Аду его спальный мешок.
 

Рождественский парафраз

 
Декабрь. В природе торжество.

Являя внешне вещество,

бесплотный дух вот тьме витает.

Луна как лёд в бокале таёт.
 

Волхвы, объятые парами,

мешки, набитые дарами

влачат устало на блок-пост.

Не выбрать неба между звёзд.
 

Благоволенье, мир и лад

в любом, кто скинув масхалат,

совсем как некий небожитель

решил войти в сию обитель.
 

Душа его мечтой томима,

узрев, что вам ещё незримо.

А коли так, пусть знает плоть,

что грешный мир хранит Господь.
 

Хранит неяркий этот свет,

в сугробе гусеничный след,

на Рождество – тунца в томате,

и три патрона в автомате,
 

с равнин заметные едва ли

костры на дальнем перевале,

вершин заснеженных гряду

и Вифлеемскую звезду.
 

И отчий дом, и Божий храм,

и поминальных двести грамм

за тех, кто больше не вернётся,

хотя дорога дальше вьётся.
 

И тот бычок моршанской «Примы»,

что адским пламенем палимый,

среди других небесных тел

как тихий ангел пролетел.
 

* * *

 
Снова лето машет кулаками,

вскачь зовёт пуститься босиком.

Умные вдруг стали дураками,

девушки читают Мураками

и флиртуют с каждым босяком.
 

Где-то горячится караоке,

кто-то кормит голубя с руки,

осуждая вслух свои пороки,

обивать заветные пороги

пьяницы бредут как бурлаки.
 

И в душе невольно подытожив

результаты прожитых им лет,

неказистый, сонный, краснорожий,

замирает в ужасе прохожий,

осознав, что он в душе поэт.
 

Дальний гром бабахнет как из пушки

и затихнет. В дворике ничьём,

где бельё ты держишь для просушки,

над вязаньем склонятся старушки

как лесные нимфы над ручьём.
 

* * *

 
Пускай золотой тишины

колышется легкое пламя,

и спелый срывается взгляд

как яблоко с ветки в раю…

На детских ладошках весны

смерть выбросит белое знамя

и двадцать столетий подряд

сдадутся на милость твою.
 

И хмурые люди поймут,

что жизнь без добра невозможна,

и в слове глупца прозвучит

как счастья разгадка проста…

Пусть только промчится в ночи

карета любви неотложной

и только на пару минут

тебя осенит красота.
 

* * *

 
Планета поэтов и пьяниц...

Страна дураков и обжор...

Никто не наводит глянец,

никто не выносит сор.
 

Луну подъедают мыши,

спит пугало на колу,

танцует Марина Мнишек

на золушкином балу.
 

Курлычут куранты в небе,

дишкантит в ночи «Варяг»,

за кукиш на масле в нети

впрягаться бежит бурлак.
 

Романовых сановитей,

сжимая страну в горсти,

пьёт горькую в Грановитой

Прозектор Всея Руси.
 

И чтоб не случилось чуда,

тайком от седых волхвов,

провёл казначей Иуда

списанье святых даров.
 
© Игорь Паньков, 2003-2008.
© 45-я параллель, 2006.