Игорь Джерри Курас

Игорь Джерри Курас

Все стихи Игоря Джерри Кураса

* * *

 

В этом году не собрали листья,

и стулья с улицы не в подвале;

зелёный зонт тоже не выстирали –

так и оставили, даже не сняли.

Старуха-соседка из дома напротив

снова в больнице. Темнеют окна.

В небе малюсенький самолётик

неаккуратно летит в Марокко.

 

А там в Танжере лежат апельсины:

лежат на дороге, но лень наклониться;

там женщины яркие, но некрасивы

(сам я не видел – со слов очевидца)

Взять бы, махнуть бы – и hasta la vista –

селфи сделать на Гибралтаре!

Но в этом году не собрали листья,

и стулья с улицы не в подвале.

 

* * *

 

Видели диких зверей с высоты полёта,

в Кембридже под дождём промокли до нитки,

пели пьяными голосами про московские окна, ещё про что-то –

пили Рислинг, Пино Нуар, Мускат и другие напитки.

Любили друг друга до боли. Пару раз – до драки.

Вжимались друг в друга так, что следы оставались.

Ты принимала за названия улиц дорожные знаки,

твои сигареты дымились: дымясь – ломались.

Мы притирались друг к другу, как склеиваются осколки

разбитой скрипки, виолончели или античной чашки.

Ты запомнилась с голой грудью и в бордовой футболке

Гарвардского университета, и в ночной рубашке.

Если бы мы жили вместе – побили бы всю посуду,

извели бы друг друга ревностью, страстью, усталой лаской.

Хочешь, как в песне, спою, что тебя никогда не забуду?

или добавлю про то, что тебя никогда не увижу, с опаской?

Улицы наши – теперь декорации нервной

выпуклой драмы, – разлука представлена залу

в списке героев: она появляется первой

в первом же акте, чтоб выстрелить где-то к финалу.

Где-то к финалу, в последней высокой точке,

потусторонним каким-то увидишь взглядом

через оградку чужого дома – жёлтенькие цветочки,

кажущиеся райским садом.

 

 

* * *

 

Возвратиться в свои палестины,

прокатиться туда-обратно;

запах яблока и апельсина

в грубой тумбочке прикроватной.

Запах детства, превью сиротства

с бородой непременно ватной,

где настенных газет уродства;

коридоры, углы, палаты.

Вот берёзка, а с ней рябина,

да над речкой висят ракиты:

те же яблоки-апельсины

позабытые – не забыты.

Здесь погосты весной, как грядки:

посмотри, ни одной оградки –

надо ж так заиграться в прятки,

чтоб исчезнуть совсем, ребятки.

Это яблоки и апельсины –

не противься, не бейся, сдайся:

возвратиться в свои палестины

не получится, не пытайся.

То берёзка, а то рябина –

то опять над рекой ракита;

всё струится моя тропинка

позабытая – не забыта.

Только память плодит плаксиво

эхом спятившим, – многократно:

запах яблока и апельсина

в грубой тумбочке прикроватной.

 

* * *

 

Вот у меня есть пиво в холодной бутылке,

целая ночь напролёт,

знакомая боль в затылке,

есть фотография, если пройти по ссылке –

и на твою страницу. Всё это в моей копилке.

Всякое слово, когда в темноте, излишне.

Ночь – это время, которое есть, но вышло.

Двери откроешь, стоишь в полусне, молчишь, но

сколько ни вслушиваешься, ничего не слышно.

Тысячу я завязал узелков, но не крепнет память –

это уходит жизнь, а она одна ведь:

в ней ничего не вернуть, ничего не исправить,

но и такую её люблю – к чему лукавить.

Кто-то глаголом жжёт, кто-то сжигает бочку

с мусором,

сгребает листья,

пытается в одиночку

отвоевать шесть соток своих у времени,

или в замочной

скважине шарит ключом, выключатель ищет,

стоит в темноте полночной.

Все это есть у меня – в моей золотой копилке:

целая ночь напролёт и пиво в холодной бутылке,

тоска по тебе, привычная боль в затылке

и фотография есть твоя, если пройти по ссылке.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Есть только облака и чернозём –

и тонкая прослойка между ними,

где мы с тобою связаны узлом

с такими же червями дождевыми.

Ты скажешь: участь? Отвечаю: часть –

частицей быть, коротким междометьем;

из грязи в князи – и обратно в грязь

рассыплемся, сплетясь – и не заметим.

Ты скажешь: прочерк? Отвечаю: честь

быть между двух разрозненных вселенных,

скрепляя их с червями вместе здесь,                                                               

где облака и чернозём мгновенны.

Вот я дышу – и ты дыши пока,

и пусть другие дышат вместе с нами,

связуя чернозём и облака

на краткий миг надёжными узлами.

 

* * *

 

Здесь нехотя – едва – нам выпадает чудо:

на цыпочки привстав, как сосны на песке,

внезапно осознать, что улететь отсюда

не выйдет и у них – и не истлеть в тоске.

Я был такой как все, а ты была другая

и мне пришлось прожить две жизни наугад –

и вот, одна из них зачтётся мне у края;

а если сразу две – кто будет виноват?

Легко ли облакам всё принимать на веру:

не думать о траве, где выпало дождём

рассыпаться? Тогда – не должен ли примеру

их следовать и я, и всякий, кто рождён?

И зная наперёд, что просьбы неуместны –

над пасмурной землёй, пока встаёт рассвет –

я о тебе прошу у полосы небесной

и дерзновенно жду, что получу ответ.

 

Знак

 

Памяти Ирэны Орловой

 

1.

 

"Собирая цветы, называй их: вот мальва! вот мак!"

Л. Аронзон

 

Вот как вышло всё, дарлинг, как глупо вышло:

где-то вечный играет Бах, но не слышно;

на вершине холма – дитя, тоже плачет?

Снова птицы над самой водой летят –

день растрачен.

Всё, что вижу я – вижу пока: это дар ли? –

даже если смотреть в облака, пусто, дарлинг.

Даже если дышать, не дыша – кто услышит?

Остывает внутри душа – глупо вышло.

Снова птицы над самой водой летят,

снова осень.

То, что есть на вершине холма дитя –

без вопросов.

Мальва, мак у него в руках – отличишь ли?

Вечный снова играет Бах, но не слышно.

 

2.

Что-то птица пытается спеть за окном, но никак

не могу уловить я мотив этот странный, нелепый –

повторённый стократно ветвям и горячему небу,

где иначе бы не был начертан размашистый знак

самолёта, летящего к северу. Веришь ли, там

все частицы сгоревшего пепла осядут на льдинах;

да – и наши, – и наших с тобой бесконечно любимых

вместе с вьюгой холодной и снегом достанутся льдам.

Что-то птица пытается спеть, и размашистый знак

самолёта, летящего к северу, в небе начертан.

День уходит, уходит из рук безымянным конвертом –

он ещё возвратится? ты веришь? Иначе никак.

Вот и птица об этом. Мы тоже трубим и трубим.

Каждый день будто солнце спускается звук нисходящий:

он, как всякий взыскующий (веришь ли?) тоже обрящет;

повторённый стократно, исчезнет и станет другим.

Не могу уловить я мотив этот странный никак.

Может мне и не нужно его понимать? Может просто

нужно верить, что где-то во льдах отражаются звёзды,

и вдоль неба начертан горячий размашистый знак.

 

3.

Ты объясняла мне про вальс Бостон –

но не про тот, где в платьице простом

кружится танцовщица, – а про странный –

немного затуманенный, пространный,

с галантным приседанием на тон

в начале такта; с медленной гортанной

трубой на фоне ночи фортепьянной:

где лёгкий шаг, за ним – едва наклон.

 

Огромный город таял в темноте,

когда я говорил тебе не те

слова по телефону, но горнистом

трубач трубил и вторил пианисту,

и скрипки выражали пиетет

виолончелям, поклонившись низко.

И будто арестованных из списка

выкликивал невидимый кларнет.

...И вот тебя уже полгода нет.

 

Теперь я в этом городе пустом,

который, может, держится на том,

что осень, чем прекрасней – тем печальней,

и ветер дует так, что звук начальный

протяжней остальных – как вальс Бостон.

Я думаю, что это неслучайно,

как неслучайно облетает клён.

И если это часть какой-то тайны,

я буду в этой тайне сохранён.

 

 

4.

Я себя выставлял напоказ. Я пытался в строфы

уместить свою душу, но мёртвый мне подал знак,

что душа – это дым, что Освенцим страшней Голгофы,

что любой полицейский готов потрошить рюкзак.

Прикасался к стене, и кутил на чужие деньги.

Брал холодную воду горстями из рук реки.

Пел небесный курсив; шёл один; шёл в одной шеренге

с подлецами, героями, трусами. Жил вопреки,

жил назло, не смотря ни на что, оставался с вами.

Ненавидел, любил, задыхался от вечных разлук.

Извивался от боли на узком больничном диване;

плакал в мамины мёртвые руки. Без маминых рук

врал, как мерин; не верил. Бездомных котов и кошек

брал домой, приручал, хоронил под сухой сосной.

Был подобран и брошен; и снова: подобран и брошен.

Как Иосиф был продан в Египет, но выжил, как Ной.

Я себя выставлял напоказ: дураком, буффоном,

мудрецом, идиотом, паяцем, героем витрин.

Засыпал в коммуналке под глупым бумажным плафоном.

Просыпался в громадном подвале один на один

с темнотой, одиночеством, горечью, страхом – нелепым

ощущением боли в затылке, с тоской о тебе.

Да, с тоской о тебе и с таким же обрывочным небом

за окном. И с осколочной раной в судьбе.

Я стою посреди пустоты. Я не вижу эти

уходящие строки. Я слышу слова впереди.

Мёртвый подал мне знак, что душа это только ветер,

просто дым в пустоте: не волнуйся, не ведай, иди.

 

5.

Только тихо проедет машина

за окном, и опять ничего;

одного мы с тобою пошиба,

и размаха с тобой одного.

Это осень – лукавая, лисья –

то метнётся, то будто замрёт,

то отправит последние листья

в невесёлый короткий полёт.

Мы и правда с тобою похожи –

мы размаха с тобой одного;

прошуршит осторожный прохожий

за окном, и опять никого.

Ни тропы, ни надёжного знака

(в каждом ритме случается сбой)

одного мы с тобою размаха,

темнота. Мы похожи с тобой.

Темнота, ты моя половина,

мы попали с тобой в переплёт.

Снова тихо проедет машина,

осторожный прохожий пройдёт.

 

Из Нового Света

 

Когда по небу белой полосой

летишь, летишь, пространство распечатав,

кто пожалеет горизонт пустой

одной тоской соединённых штатов?

Кто этот материк в лесных заплатах,

простроченных дорогой скоростной,

объяв – поймёт, и приютит – заплакав,

и пустит, пустит в сердце на постой?

Не торопись. Не ёрничай. Постой.

Смотри, как ровны, выпуклы, покаты

огни, огни дуги береговой

среди печали звёздно-полосатой.

Смотри, как острова замысловаты:

как с этой стороны темно, а с той –

закат, закат склонился виновато

тяжёлым солнцем над травой простой.

 

* * *

 

Как сиротливо смотрится пустая,

застеленная наглухо кровать –

и комната, в которой перестали

ворочаться, и кашлять, и вставать.

Всё убрано, заправлено, красиво

(для тех, кому порядок красота) –

но пустота нема и сиротлива,

едва переносима пустота.

За стенкой люди говорят и дышат,

и поминают водкой старика.

А человек откашлялся и вышел –

застелена кровать и высока.

Ни звука нет, ни запаха – ни следа:

всё выветренно, убрано теперь;

дверь приоткроешь, постучишься: "Деда?",

и тихо выйдешь, и закроешь дверь.

 

 

* * *

 

Как странно вышло всё, как весело сошлось –

как будто детская юла, нащупав ось

вселенской нежности, застыла в пустоте –

как чайник старенький, кипящий на плите.

Всё вместе связано, но как увидеть связь?

Скрыпач слепой в метро играет не таясь,

какой-то Моцарт призастыл над стариком –

готов расстаться и с судьбой, и с париком.

В кофейне простенькой Сальери сам не свой

с венецианской, венской, винницкой тоской:

стаканчик с крышечкой откроет, а потом

насыпет спленду из пакетика тайком;

бормочет мрачное, придвинувшись к стене,

не унимается: "Ты с этим шёл ко мне?"

А я не шёл, я просто вышел погулять –

но чайник старенький вскипел, и вот опять

вселенской нежности юла, нащупав ось,

вдруг собрала всё то, что долго было врозь.

Скрыпач слепой очки снимает и на свет

купюру смотрит и считает горсть монет;

футляр закроет, и уходит на авось

вдоль по платформе, позабыв стальную трость.

С венецианской, венской, винницкой тоской

я тоже здесь, я тоже с вами, ангел мой;

и я к бумажному стаканчику приник,

рукой поправив белый с буклями парик –

я здесь стою, я здесь иду, я здесь живу –

я здесь являюсь вам во сне и наяву –

поскольку крутится юла, нащупав ось,

как будто в плоскоти, в которой всё сошлось.

 

* * *

 

Мой ангел! По утрам немое танго

вокзальное вздыхает о тебе –

и пахнет кофе из кофеен Данкин

на всех углах, и далее – везде.

 

Мы ждём дождя, но все зонты закрыты

(ведь дождь – как ты: не здесь пока, не здесь);

гул городской вступает басовито:

суровый присно – величавый днесь.

 

Всё на продажу: розы и пионы

ещё живые вроде бы. Ещё

в ладонях держат сонные бутоны:

но век – не вечен, дни – наперечёт.

 

Как на лотке желтеют апельсины! –

им вторит в небе купол огневой –

Клянусь, он о тебе (отца ли, сына,

святого духа?) просит, ангел мой!

 

И воробьи, в ленивой перебранке

вдруг невпопад застигнутые тут,

попарно, словно в такт немого танго,

бочком, бочком по мостовой снуют.

 

Бочком, бочком и мы неразлучимы –

здесь и везде. И потому ясней,

что жизнь идёт – что есть ещё причины

не торопиться с выводом о ней.

 

* * *

 

Моя душа имеет направленье

к тебе. Она взлетает по ночам

и слышит ветер в тонком оперенье

двух крыльев бьющих по её плечам.

Легко разрушен изначальный кокон

и куколка проснулась. Перед ней

дрожат обрывки крохотных волокон

сплетённые с осколками огней.

Так соткан мир. Он лёгок и беспечен –

весь напоказ: здесь точка, там тире –

сакральные, как будто части речи

зачёркнутые в главном словаре.

Кто помнит звуки этих междометий

тот, оперившись, знает свой черёд;

там снова будет бесконечный ветер,

и крыльев ровный и спокойный ход.

И куколка проснётся на мгновенье,

где под землёй шевелится трава.

Моя душа имеет направленье

к тебе, к тебе. И потому, жива.

 

* * *

 

Не бойся ничего. Мне страшно самому.

Щерблёная луна опять кривится в кашле,

но отражённый мир в ночном окне – не наш ли?

А тот, что за окном, – не вторит ли ему?

Не бойся ничего: похоже по всему,

что с темнотой давно заводит время шашни,

и часовые сна не стерегут на башне

часы, а всё идут. Идут по одному.

Не бойся ничего. Хотя до слёз пройму

тебя тоской о том, какой я тоже зряшный,

что жарко и темно, как в битве рукопашной –

и не забрать с собой ни сумму, ни суму.

Не бойся ничего. Я тоже не пойму,

что силится ожить в наброске карандашном:

попробуй толковать! Сгорает день вчерашний,

и мы, в который раз, не плачем по нему.

Не бойся ничего. Наверно, потому,

что мысли не страшны, а домыслы не страшны.

В истошной тишине – все звуки бесшабашны.

Не бойся, ничего. Мне страшно самому.

 

Памяти маленького музыканта

 

Мне приснилось: я играю Массне –

я настраиваю скрипку во сне;

темноту, что с неба сходит, клубя,

я настраиваю против себя.

Это только бесконечный урок:

не проснёшься, не надышишься впрок;

не вернёшься, не удержишь в руках

затерявшееся время в веках.

Мама, начал я не с той стороны:

шарил пальцами по вене струны –

но ни пульса не нашёл, ни вины,

чтобы звуку – за четыре стены.

Тишина окрест во всех уголках:

нету толку в деревянных колках –

это только снится, если Массне,

а проснёшься – не проснуться во сне.

Что там струн моих неверный натяг? –

этот строй уже не вспомнить никак:

только водишь сиротливым смычком

будто в прятки водишь в доме пустом.

Застывает время в нотных листах,

ни мелодией, ни жизнью не став.

 

* * *

 

Подари мне небо, когда подойдёт мой день –

с облаками, нелепо надвинутыми набекрень

на вершины холмов

(наподобие моцартовского парика).

Пусть будут только вершины в небе – и облака.

Долго шёл я вдоль берега

пока не понял, что берега нет.

Видел прожилки листьев,

заметные лишь напросвет;

слышал звуки жизни в траве

и рокот огромных вод;

летал высоко,

но не мог понять покорителей всяких высот.

Мне открылось такое, что вряд ли доступно всем:

голоса ушедших, небесный курсив

и смычок в росе;

страх посмотреть вперёд –

боязнь обернуться назад;

и блаженство видеть то,

что видно только закрыв глаза.

Я потратил время на всякую ерунду,

но у жизни нет перемотки и кнопки undo–

и теперь растраченный каждый бесценный миг

невозможно вернуть или выдать за черновик.

Подари мне небо, когда подойдёт мой час:

всё приходит в тонику – это всего лишь часть,

где парик снимает Моцарт

и Чарли бросает трость,

и забыв про шлем с разбитым стеклом,

можно в небо войти, как гвоздь.

Хорошо, когда есть салфетка, бокал шабли,

на террасе музыка, десять ступенек в сад –

но закат последний будет вот-вот разлит,

наступает время снова лететь назад.

И устало скажешь жестом простым: домой –

подразумевая небо над головой.

 

* * *

 

Пока я спал, всё снегом занесло:

я вышел посмотреть на то, как снегом

всё занесло, и спутал землю с небом,

и, растеряв слова, стоял без слов.

Вот снег, и снег: и края нет, – кроя

вдоль-поперёк которого, мы бродим

с тобой на пешеходном переходе –

с земли на небо, милая моя.

Так всё внезапно снегом занесло,

что смысл потерялся в переводе:

и то, что было словом – стало вроде

бы и не словом, а, скорей, числом.

Числом, в котором нужно на вокзал

спешить с утра. Ты радовалась знакам,

всё перемножив. Я, сложив, заплакал:

хотел сказать тебе, но промолчал.

Ты выдумала мир, в котором я

не помещался, спутав землю с небом,

но я проснулся – всё покрыто снегом

с земли до неба, милая моя.

 

 

Псалом 140 (Psalm 141)

 

Господи, воззвах Тебе, услышь мя!

Что же я один во тьме кромешной?

Прожил, никому не нужный, лишний.

Даже там, где вырос – был нездешний.

Пригоршнями я сгребал поспешно

угольки в едва остывшей ране;

этих линий контуры сотрешь ли?

сохранишь ли, как бывало ране?

В назиданье или в состраданье –

или просто потому что нежный:

как ладонь Ты называешь – дланью,

как Ты веки называешь – вежды.

Господи, воззвах Тебе, услышь мя!

укажи дорогу мне до брега –

где вечерней жертвой возлежишь на

чёрством небе мартовского снега.

Всё, что до и после, – бессловесно,

потому услышь мя где-то между:

может оттого, что интересно, –

или просто потому что нежный.

 

Псалом 38

 

Ты не дал виноградника мне сторожить, и пасти́ овец

не дозволил на склонах суровых, где прожил бы дни мои,

повторяя одними губами, что странник я и пришлец,

как и все отцы мои.

Эта блажь выпадает не каждому. Только тем

для кого на песке травою круги закручены,

у кого для любой из песен немного тем:

про тебя, да про день, грядущий из тьмы за кручами.

Может это счастье – бессонно считать овец

не в своей голове, а на склоне бездонной пропасти –

среди этих странных, травой изречённых колец,

замотавшись в платок и щурясь на злые прописи

звёзд на небе, когда их лучи остры;

звёзд в колодце;

ответных им звёзд,

где горят костры

в первородной копоти.

 

Я был нем и безгласен, и даже когда не молчал –

я был нем и безгласен для дальних – и тех, кто был близко со мной;

нёс одними губами невысказанную печаль –

и оставил её невысказанной.

И теперь, повторяя губами, что странник я здесь, что мой путь

не имеет ни смысла, ни знака, ни века, ни имени, –

я прошу: отступи от меня, чтобы мог отдохнуть:

уходя, отдышаться немного, как прежде отцы мои.

Как и всякий другой пред тобой проходящий пришлец,

оказавшись случайно на склоне бездонной пропасти –

среди этих странных, травой изречённых колец,

замотаюсь в платок и прищурюсь на злые прописи, –

звёзд на небе, когда их лучи остры;

звёзд в колодце;

ответных им звёзд,

где горят костры

в первородной копоти.

 

* * *

 

С тобой, с тобой – и снова без тебя,

ведь вечность это тени на граните.

Ты женщина: попутал бес тебя,

с небес тебя впустив в мою обитель.

Ты здесь была – и снова не была,

и время в запрокинутой портьере

не двигалось – и темнота угла,

злорадствуя, шептала о потере

Мне снились удивительные сны,

в которых видел странную планету:

являлась ночь хрустальной белезны

сияющей. А день не ведал света.

Там посреди неназванных дорог,

среди каких-то узких колоколен

я жил, как мог – но, так как жить не мог, –

я ждал тебя и этим был доволен.

Обыденность бескрылая иным

не в тягость, не в упрёк – ведь всё на месте.

Но я с крылом, и ты с крылом – и мы

в сто тысяч раз всех остальных небесней.

 

* * *

 

Сокровище моё, мне плохо без тебя.

Ночные города в тоске невыносимой –

покуда над землёй, дурную весть трубя,

летит за горизонт тяжёлый клин гусиный.

И даже если клён звенящий – насеком

и радостен пока – я знаю: он от силы,

как всякий блудный сын, вернётся босиком

туда, откуда шёл в тоске невыносимой.

Сокровище моё! Безвестные дожди,

(трубя дурную весть) расходятся полками,

уже давным-давно не ведая вражды –

как будто даже смерть нашла косой на камень.

Мне плохо без тебя. Я тот же блудный сын,

я тоже в трёх соснах, в трёх клёнах, в трёх осинах

запутался, и жизнь растратил. Не один.

С тобою на паях – в тоске невыносимой.

Сокровище моё. Я вымучен. Смотри,

как стелются слова вдоль плоскости. Так ряска

затягивает пруд, но глубину внутри

не сможет одолеть – беспомощна и вязка.

И ветер за окном все ночи напролёт,

трубит дурную весть, бьёт клёны, гнёт осины.

Мне плохо без тебя, сокровище моё,

в безвылазных дождях; в тоске невыносимой.

 

* * *

 

Те, кто платит мне деньги за мой непутёвый труд,

те, кто видят меня пассажиром, попутчиком, или

быстрым всполохом ярким от встречного автомобиля

никогда ничего не увидят и вряд ли поймут,

что я вовсе не здесь, и, наверное, даже не тут.

 

Это странные мысли – ты можешь пожать плечом.

Это вздорные строчки – ответишь ты по телефону,

и закуришь с досады, прижавшись к решётке балконной,

где при полном военном параде в мундире ночном

нам оплакивать время придётся. Мы скоро начнём.

 

Каждый раз, когда гибнет время, звучит салют –

мы на небо посмотрим и молча ушанки снимем:

хорошо, что я сам по себе, что ты тоже не с ними,

что про нас никогда не узнают и вряд ли поймут

что ты тоже не здесь, и, наверное, даже не тут.

 

* * *

 

Ты далеко, а здесь повсюду снег –

дома всё те же, но морозны окна;

трамвай – как зачарованный ковчег

плывёт один сквозь грубые волокна,

которые случаются, когда

заснежены повсюду провода.

 

Плетусь по снегу. Слушаю: во мне

забытая мелодия тугая

(натянута – ведь тянется извне),

едва звучит, ещё не достигая

тональности, в которой я сейчас,

но я узнал её как в первый раз.

 

Я помню дворик. Неприютных стен

разводы грязно-жёлтые на пегом;

твой за окном нелепый цикламен

как будто опрокинутый под снегом.

И если уж добрался до метро,

ныряй со всеми в самое нутро.

 

Теперь плетусь и думаю: чудно,

что вспомнил вдруг и, смастерив, приладил

к сегодняшнему снегу заодно

заснеженное прожитое. Ради

другого снега где-то впереди

или с тоски (хоть душу береди)?

 

И правда мне тоскливо. Оттого

что ты не здесь, и никогда не сможешь

быть там, где было время до того,

пока не стало после. И, похоже,

что нет тебя совсем: ни там, ни тут;

хотя и там, и тут тебя зовут.

 

Любимая и прочие. Куда

я вечером один плетусь по снегу?

Здесь сверху вместо неба провода

протянуты к трамвайному ковчегу.

Но разве одному позволят в путь? –

один не пара – должен утонуть.

 

Возьмите на поруки – я же свой! –

я, может быть ещё сгожусь на стыке

времён, когда пытаюсь я домой

сквозь вечный снег пробиться, и сквозь блики

которые случаются в глазах,

когда глаза, случается, в слезах.

 

Хоть сто снегов друг с другом поменять –

они похожи, как ночные окна.

Забудьте про меня и вспоминать,

где заоконный цикламен промок, но

очнулся и уставился на снег.

Как будто тоже смертный человек.

 

Учитель

(С.Б.Н.)

 

Бывает, читаешь маститого автора

и вот, вспоминаешь у станции Автово

невзрачную комнату и коридор.

Хозяин был строг и ревниво недобр

ко мне. Он листки моих текстов обкуривал

и щурился долго, читая, и – дурень я –

боялся его шевелящихся губ.

Хозяин был строг и презрительно груб,

когда, дочитав, очень медленно, медленно

от первого звука до звука последнего –

от первой строки до последней строки

он жёг папиросок своих маяки.

 

И шёл я угрюмо на станцию Автово,

и осень, листвою невзрачной упав тогда,

меня провожала, и первый снежок

мне щёки горячие медленно жёг.

И медленно, медленно –

очень мучительно –

я пил как лекарство презренье учителя:

с тех пор папиросок его огоньки

горят для меня, как в ночи маяки.

Бывает, читаешь маститого автора

и вот, вспоминаешь у станции Автово

невзрачную комнату, дым папирос –

и жаль, что не с каждым такое стряслось.

 

 

* * *

 

Холодно и промозгло

мальчику твоему;

мама, теперь ты – звёзды:

как же я обниму?

Луч до земли серебрян –

тянется, словно нить;

мама, теперь ты – небо

как же поговорить?

Свет осторожно тронет,

высветит ночь ясней.

Где же твои ладони

для головы моей?

Ветер ли? оклик? возглас? –

вслушаюсь – не пойму.

Холодно и промозгло

мальчику твоему.

 

* * *

 

Я не знаю названье деревьев и звёзд имена не знаю.

Я с трудом понимаю законы, что движут мою машину.

Если ехать всё время прямо, я знаю, – приедешь к краю

океана, где встречный ветер тугую несёт парусину.

До сих пор не могу понять, как же ходят они против ветра,

и не знаю, как чайки умеют висеть там, где волны дышат.

Иногда я зову имена живых, только нет ответа.

И тогда я шепчу имена ушедших – и что-то слышу.

 

* * *

 

Я прочитал сегодня, что юдоль –

скорей всего, Кедронская долина:

там кладбища старинные и вдоль

стены восточной Иерусалима

тысячелетий медленная боль

как бы течёт неслышно и незримо –

нет, не ручей, а время: мимо, мимо.

 

Там у порога всех дворов Твоих

живущие блаженны повсеместно;

в чужих шатрах я вспоминаю их

и думаю о том, как им чудесно.

А здесь мой клён перед дождём затих,

форзиция теснится шаловливо

и пахнет солью сонного залива.

 

Я думаю: вот птицы над гнездом,

вот ласточка жильё находит в стенах.

У всякого перед дождём есть дом

покуда кровь не застывает в венах.

А там уже вселенский агроном

всю соль земли смешает с новой солью –

вот этот путь мы и зовём юдолью.

 

Кедронская долина? Нет, юдоль,

где даже если поперёк, то вдоль,

где даже если вверх, то мимо, мимо

стены восточной Иерусалима.

Там у порога всех дворов Твоих,

как этот клён перед дождём затих, –

один стою уже нетерпеливо;

и пахнет солью сонного залива.