Евгений Каминский

Евгений Каминский

Все стихи Евгения Каминского

* * *

 

А всё же лица, Отче,
у взявших власть рабов
не человечьи – волчьи!
(и Рим уже – Тамбов.)

 

Повёрнутые к свету,
и в профиль, и анфас,
все, как по трафарету,
заросшие до глаз,

 

в которых не величье
спешит открыться вам,
а рыбье безразличье
к грядущим временам.

 

Стоят они – тулупы,
цигарки, сапоги,
а рядом – трупы, трупы,
и всё – враги, враги…

 

Когда бы Робеспьеры,
сколачивая рать
готовых за химеры
врага зубами рвать,

 

взглянули б в самом деле
задолго до на них,
то так бы и сидели
в Швейцариях своих,

 

на власть царёву лая
да в пачках мишуры
в Россию отсылая
бикфордовы шнуры…

 

* * *

 

В жизни, боюсь, лишь у смерти стальные права…

Если ученье о промысле Божьем верно,

скоро узнаешь, что значит попасть в жернова,

сам до того лишь моловший чужое зерно.

 

В пыль перемелется жизни былой монолит, 

вдрызг разобьётся беспечного счастья стекло,

и, обнажившись, душа твоя так заболит,

словно мизинец, с мороза попавший в тепло…

 

Лишь погибая, и видишь к спасению путь,

жалкой гнилушкой души источающий свет… 

Больно в начале, а после – ну что в тебе гнуть,

если в тебе от тебя ничего уже нет?!

 

 

* * *

 

Время лететь… И ты ходишь по жизни кругами

около края, вчера собиравшийся в рай…

Хочешь остаться? Упрись в эту жизнь хоть рогами,

а всё равно отведут и поставят на край…

 

Ты их не знаешь. Их крылья – шесть метров в размахе,

тень от них больше, чем всей твоей жизни враньё,

если летят, то немеют все певчие птахи

и прижимается в страхе к земле вороньё.

 

Ты их не знаешь… У них всё неспешно и молча,

но для тебя безнадёжно, как в зале суда.

Что им души твоей, горем изорванной, клочья,

если для счастья её присылали сюда?!

 

Что им твои оправдания, полные фальши,

ложь и тщета твоих к небу протянутых рук?!

Страшно узнать, что бескрылый не числится дальше,

но пострашней – в том бескрылом узнать себя вдруг.

 

Если всю правду, то жить собиравшийся вечно

должен был даже не жить, а носить два крыла.

Участь отмерена с точностью дозы аптечной,

дни сочтены… И так жаль даже ту, что была.

 

* * *

 

Да, были дела мои плохи,

но лишь удавалась строка,

и я на законы эпохи

без страха взирал свысока.

 

А что? Разве флаги над нею

иль заговор длинных ножей

здесь были глаголов главнее

и рифмы глубокой важней?

 

Ведь дух её, в чём-то паучий,

и ражих богов её рать

годились здесь только на случай

врага, заклеймив, попирать.

 

Я знал, что в истории новой

она своей правдой от нас

оставит в земле лишь метровый

песчаника ржавого пласт,

 

что все её знания – махом –

и весь её пройденный путь

окажутся в вечности прахом,

который не грех и стряхнуть.

 

И верил, лишь Слово в итоге

одно не рассыплется в дым,

поскольку ни духи, ни боги

в ней были не властны над ним.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Даже в эпохе фабричной,

гнущей и ставящей в строй, 

ведь непременно античный

где-то найдётся герой,

 

тот, до поры неприметный

в массе пассива актив, 

что, выйдя в Малый Каретный,

может пойти супротив 

 

грузных богов и тиранов, 

гидру беря за грудки,

чтоб умереть за Иванов

под заводские гудки.

 

Что ему мент или ментор, 

что ему в Нижний Тагил

выслать грозящийся Гектор, 

если в душе он Ахилл?!

 

Вряд ли он сдастся эпохе,

даже когда ему в лоб

рявкнет: «Дела твои плохи!» 

Цербер по имени жлоб.

 

Или, по матери кроя,

к нарам прикрутит Прокруст…

Впрочем, притихшая Троя,

что для тебя этот хруст?!

 

* * *

 

Дозы аптечные радости, метаморфозы

жизни, увы, уходящей, как стул из-под ног,

и незабудки, запахшие вдруг, словно розы,

сквозь ощущенье, что смерть уже взводит курок…

 

Только без паники! Разве не это со всеми

ближе к концу? Ни варяг не избегнет, ни грек…

Духом дряхлеть – это вам не в геройской поэме

кровью хлестать молодою из горла на снег.

 

Нет, умирать незаметно для мира лет сорок,

выбрав в аптеке всю янь, а у дилера – инь, 

это не ад для оставшихся в списках, не морок – 

то, что, наверно, и есть настоящая жизнь.

 

То что, боюсь, уходящим отсюда и надо

больше, чем воздух, пока на часах без пяти,

чтобы душой прикипеть к тихим ужасам ада

и не отпрянуть, когда вдруг предложат войти.

 

* * *

 

Дух всё никак не отринет унылую плоть.

Уж преломил себя, кажется: птица, лети!

Но – то ли страх высоты не дано побороть,

то ли от крыльев отвыкла, дрожа взаперти.

 

Не улетает. За клетку цепляется, как

с детства привыкший к тюремным благам фраерок – 

за распорядок. Свобода такому – лишь враг,

мрак неизвестности, морок колымских дорог. 

 

Где уж такому привычный покинуть насест?!

Даже и думать не смеют такие: «Бежим!»

Ну как свобода догонит тебя там и съест?

«Лучше уж нары, – вздыхает, – и общий режим…»

 

Что ж, оставайся. Ведь правде, погрязшей во лжи,

небо любить, вжавшись в землю, надёжнее тут…

Только уж жизнью отлаженной не дорожи,

ведь всё равно у тебя её там отберут.

 

* * *

 

Дымку небесного крова

сдёрнув, люцерны шелка 

ветер ладонью метровой

перебирает слегка.

 

И уж ни славы не надо

здесь, ни людской похвалы, 

словно ты вышел из ада, 

выплюнув горечь золы.

 

В сердце не то чтобы пусто – 

просто в нём всё сведено

в неизъяснимое чувство, 

что не ожить всё равно…

 

Тут начинается нечто:

робко сквозь времени муть

в жизнь пробивается вечность – 

смысл хоть на время вернуть 

 

пыльной дороги и поля,

туч, набирающих вес,

смерти твоей, что не боле,

чем просто воля небес…

 

И обостряется зренье: 

всё, что вокруг только есть, 

ты уже видишь как звенья

неразделимого здесь, 

 

с чувством причастности к чуду

пошевелиться боясь,

лишь бы вот с этим повсюду

не оборвалась бы связь…

 

* * *

 

Закат не казался бравадой –

всерьёз багровело вдали.

Помпезного неба громадой

придавленный к лону земли,

роптал он: «За что же мне эта

в кавычках высокая честь: 

в эпохе всей силой поэта

вдруг мерзости бездну отверзть?» 

И правда, не проще ли было

по будням с восьми до пяти

ему, как всем прочим, на мыло

привычной дорогой идти?

Не лучше ли было – играя?

Не слишком ли был он спрямлён, 

когда, доведённый до края,

клял эру последних времён? 

Когда, безразличный отчизне,

отвергнутых истин мотив,

он гнул свою линию жизни,

безбожной толпы супротив?.. 

 

Теснил секонд-хенд от «Армани»,

и свет уж не шёл от лица.

Он чувствовал: в этом романе

ему не дожить до конца!

Когда слёзы больше не в моде,

а божьему гласу, сиречь

поэту, нет места в народе,

то – кончено, вот о чём речь.

Неважно, в Орле или в Гродно

(да просто во мгле голубой!)

поэт будет вам кем угодно

и только не будет собой.

Он имя свое позабудет,

страстей отдаваясь волне.

Нет, быть он, конечно же, будет,

но как-то уже не вполне.

 

Печального образа рыцарь,

дев библиотечных кумир,

вторичному, как говориться,

он здесь проиграет турнир…

 

Отнюдь не прекрасный Иосиф,

чтоб ужас в себе побороть,

как шкуру змеиную сбросив

с души озверевшую плоть,

пойдёт он отсюда всё выше

на свет фосфорический звёзд,

со скрежетом вдруг распрямившись

во весь свой готический рост,

в отчизну свою, где сурово

так ждёт от него наконец 

отчёта за каждое слово

нелицеприятный Отец,

где, вымолвив тихо: «О Боже!»,

пронзённый вселенской тоской,

он скажет Отцу: «Невозможен

сей мир с его правдой мирской»,

что вся она–  кривда, короче,

мириться с которой нет сил,

и просит он, чтоб его Отче

навеки туда отпустил…

 

 

Из цикла «Работяга»

 

* * *

 

Как молодое вино 

рвёт одряхлевшие мехи?

Раз – и навеки темно… 

Страха напялив доспехи, 

 

лучше внутри нам, чем вне… 

С розой в петлице, куда ты? 

Ждёт даже в Тотьме во тьме 

нас провокатор пернатый. 

 

Этот сопляк соловей, 

льющий подлунные речи,

душу отравит скорей 

мёдом своим, чем излечит. 

 

Сам посуди: не смешно ль 

сей лженаукой прельститься,

где себя истинный ноль 

вдруг возомнил единицей?!

 

Пьесой смешной, может быть,

но безнадёжной, что важно, 

где в одну воду входить

главный герой должен дважды?!

 

Можешь не можешь – терпи 

лютые скорби в юдоли…

Лучше замёрзнуть в степи 

бедной ямщичьей любови,

 

чем ей довериться: мол, 

чем я не вольная птица?!

И к анатому на стол, 

быть перестав, приземлиться.

 

Кленовый лист

 

Всё кончено: упал кленовый лист.

Жизнь, как вино, что покидает бочку,

ушла пьянить другого. Мёртвый чист,

обряжен с честью в красную сорочку.

На этом бы не грех поставить точку

(как бы сказал разумный кальвинист).

Упал… Уже погас в нём тихий свет,

и постный лик его подёрнут хрустом…

Пускай он нынче то, в чём жизни нет,

пускай в нём (с точки зренья жизни) пусто,

но, у скрипучей смерти под пятой,

он жив ещё последней красотой –

не той, что вызревает по крупице,

а той, что вся является, и той,

что, в жизнь явившись, смерти не боится…

Никто не вёл природу на убой.

Она была сама, похоже, рада,

припав к земле, стать глиной голубой…

Мне лист кленовый показал, как надо,

всё потеряв, спокойно быть собой.

 

Концерт

 

1

 

Пивной ларёк. И у ларька,

занозя глотку,

вопит бомжичка: «Жизнь – горька!

Налейте тётке».

 

Нальют, но ровно на глоток.

И, выпив, дива

поёт про синенький платок

за кружку пива…

 

Братва тарань жуёт, дивясь

такой Шульженке:

вен на руках двужильных вязь,

кровь на коленке.

 

Острит, берясь за калачи:

«Поди, и к Богу

пойдёшь, обувши кирзачи

на босу ногу?»

 

Но песня кончена. «Шабаш!» –

хрипит певица,

мол, жар в груди теперь уважь,

и в грязь садится…

 

Нет, тут гуляют от души.

И ражий некто

ей ворот рвёт: «Теперь спляши

нам для комплекта!»

 

И в воскресенье жизнь – не мёд,

Жжёт, как крапива.

Особо тех, кто здесь поёт

за кружку пива…

 

Гогочет публика, пока,

беззвучно плача,

она не рухнет у ларька

ничком, как кляча,

 

утешив весь рабочий класс,

что смотрит гордо,

что может дать две нормы враз,

а может – в морду.

 

2

 

Вот только дурик воробей –

пустая птица,

не может вникнуть, хоть убей,

что здесь творится.

 

Не в курсе, честно говоря,

лишенец местный,

что за двуногий вид зверья

народ воскресный.

 

Блохою прыгает у ног

хмельного люда,

кричит бомжичке: «С нами Бог!

Летим отсюда.

 

Быть даже бабочкой – улёт,

всё в нашей воле!»

И крылья ей свои суёт –

примерь-ка, что ли…

 

Звенит навозных мошек медь,

а многоножки

поют, как сладко помереть…

Ещё немножко

 

осталось тётке поскакать,

поползать сдуру,

всем на потеху потаскать

чужую шкуру.

 

Ведь там, где тишь да благодать –

песок да глина,

где больше незачем страдать, –

лежишь, дубина,

 

где смерть тебя, сводя на нет,

берёт в кавычки,

выходит бабочка на свет

и из бомжички...

 

Любовь

 

Мол, я – не старый, я ведь сам,

любви отчаянный поборник,

с гитарой двинул бы к лесам…

базарил в подворотне дворник.

 

Была, признаться, сила в нём.

Сей оборотень в телогрейке

так полыхал внутри огнём,

что прижимались мы к скамейке.

 

Ты всё шептала мне: «Мой друг,

мы безопасны друг для друга.

А этот если маску вдруг

сорвёт, боюсь, придется туго!»

 

Но адский дворник всё же сник:

побрёл (мол, в жизни счастья нету),

чтоб, заложив за воротник,

всю ночь слюнявить сигарету.

 

А мы пошли в последний ряд

в кино, впервые лет за двадцать,

где все жуют, а не шипят:

«как будто негде целоваться».

 

И, глядя, как герои мрут

там от любви, – с неглавным главный,

ты ухмылялась: «Славно врут!»

А я лишь умилялся: «Славно!»

 

Потом закончилось кино.

И молча мы брели обратно,

и было в небесах темно,

а в душах, как в тюрьме, отвратно.

 

Я шёл и размышлял о том,

что там, где брезжит свет в окошке,

наверно, дворник наш пластом

лежит и светится немножко

 

от нерастраченной своей,

что в нём не в силах уместиться,

хоть ты ему стакан налей,

а всё крылами бьёт, как птица…

 

И тут, как будто невзначай,

гремя ключом во тьме кромешной,

ты предложила мне: «Прощай?»

И согласился я: «Конечно…»

 

* * *

 

Лёгкий смог и монгольское иго

шестимесячной лютой зимы,

и кривые немного, амиго,

и немые, как будто не мы,

 

мы зачем-то стоим у дороги

и, не чувствуя собственных ног,

смотрим, как наши тени убоги,

словно пьяные, валятся вбок.

 

Ничего не останется, право…

Не откликнется после, увы,

в новой поросли старая слава

слов, вмещавших размах синевы.

 

Только что нам какие-то нети,

обречённым и так между строк

на бесчувственной этой планете

отбывать свой пожизненный срок?!

 

Что нам, битым, все эти монголы,

налетевшие шумной ордой

рвать на части и резать глаголы

ради правды своей молодой,

 

если жизнь нам и до здесь и после –

нескончаемый шок болевой –

быть позволила истины возле,

упиваясь её синевой?!

 

* * *

 

Мартовским лёгким морозом

скован рассудок слегка.

Так бы и жил под наркозом

этим века и века,

 

Не уходил бы отсюда,

где, простовато-груба, 

грязной горою посуды

в кухне грохочет судьба.

 

Где не голубками мира –

чем-то чумным на сносях 

всё хорошеет Пальмира

та, что стоит на костях…

 

Где тебя палкой (неплохо,

что хоть не строем в тайгу!)

гонит к прогрессу эпоха

через твоё не могу…

 

Так и застыл бы сутуло,

тихими мыслями вне,

просто на краешке стула – 

было бы небо в окне – 

 

взглядом своим прозревая 

синь, за которой, увы,

нет нам ни воли, ни рая,

только канавы да рвы…

 

 

* * *

 

Мир заново написан и потом

залакирован. Ты один, упрямец, 

не переписан – и стоишь на том,

со скул своих его стирая глянец.

 

Всё тот же ты, да мир уже иной.

Ох, вынесут тебя вперёд ногами,

когда он на тебя пойдёт стеной,

ламбаду отбивая сапогами…

 

Посторонись, уж если не дано

в его шеренги с легким сердцем влиться…

Не суй свой нос в пустое, Сирано,

оставь перо в покое и страницу.

 

Молчи. И впрямь не стоит ни строки

жизнь, где, за рубль варягу с перепою 

загнавши первородство, дураки 

обречены до смерти быть толпою.

 

Где в свет из грязи вышедшая знать

вольна народ оставить свой без гласа

и где горазда истину марать

любая мразь, за горло взяв пегаса.

 

Мойка окон

 

Плечами задевая облака,

встав на карниз отчаянно над бездной

(в надежде, если честно, бесполезной,

что станет мир светлей для дурака),

 

от смерти, может быть, на волосок,

как Манассию хающий Исайя,

над улицей опасно нависая,

я тряпкою водил наискосок.

 

В аорте закипала высота.

Душа, хватив хмельного ветра малость,

за переплет оконный вырывалась,

стелясь, как тень Дворцового моста.

 

А там, внизу, раскатывался гром:

бомжихи, матерясь, как пионеры,

тащили, невзирая на размеры,

химеры два крыла в металлолом.

 

Ментовские сновали воронки,

ручьев скользили узкие полоски,

а тополей и клёнов отморозки

со стоном расправляли позвонки.

 

Пространство пробуждалось на лету.

Парк, словно грек, обобранный шпаною,

дрожал, нагой и чёрный, подо мною,

дорожек обнажая нищету.

 

И сладкий запах прели в ноздри лез…

А я стоял, весною оглушённый,

над бездною, как Лазарь воскрешённый,

ещё не зная, что уже воскрес.

 

* * *

 

Не мыслью, добытой вчера,

не целью, отлитой в металле,

а лёгким, как росчерк пера,

пожить бы мгновеньем в финале!

 

Когда неба синего мыс

и парус берёзовой рощи

в тебе облекаются в смысл 

доселе не виданной мощи,

 

когда всё привычное тут 

в глазах, как у пьяного, ново,

когда тебе словно вернут 

тобою забытое слово,

 

нелепое, может, на вид,

но всё ещё полное света, 

что в сердце вдруг так защемит, 

что просто не высказать это.

 

И сам ты уже – не старик,

а тот ещё, смех и беспечность, 

мычащий от счастья и в миг 

единый вмещающий вечность.

 

* * *

 

Не на истины свет, а на призрачный свет фонаря,

с осторожностью той, чтоб на пьяных ментов не нарваться,

пробирается тот, кого сунула жизнь в слесаря,

из поэтов убрав без обид, но с известной прохладцей.

 

Не услышит пустыня страны вопиющего глас.

Не воспрянет народ, возвращаясь со смены устало,

если этот поэт лишь пилой по металлу горазд

и уже на глагол в нём почти не осталось металла…

 

А ведь было! Хватало размахивать крыльями сил,

не сдавать за похлёбку свой дар первородства режиму

даже в парке культуры, когда ему крылья крутил,

взяв за горло, отряд добровольной народной дружины…

 

Что ж тому остаётся, чьи в песню слова не легли,

крылья чьи ДНД, открутив, умыкнула когда-то,

как не рвать притяжение этой проклятой земли,

целый вечер мыча в чебуречной пред кодлой поддатой?!

 

* * *

 

Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей.

И даже когда здесь давил нас антихрист, нахрапист,

я шёл от свободы, зовущейся грозно Хорей,

к свободе, носящей печальное имя Анапест.

 

А если и думал бежать, свою долю кляня,

брал в руки цилиндр, то оттуда вдруг – заяц и птица!

Спасибо Господь без прикрас открывал мне меня,

и, глядя окрест, я уже не дерзал откреститься…

 

Лишь в этих пределах, где чёрное море скорбей,

ознобный восторг перед небом не ведал предела…

Что, скажешь, не дело – смешаться с толпой голубей

и крохи клевать, не заботясь? – Великое дело!

 

Но самое важное в этом вопросе, поверь,

у неба глаголы вымаливать, дышишь покамест…

Пока, спохватившись, за горло не взял тебя зверь,

чтоб вырвать из сердца с корнями Хорей и Анапест…

 

Первое лирическое отступление

 

Постой, баран, и придержи овцу!
Близ, при дверях, те, с крючьями, чьи трюки
приводят в трепет... Руку подлецу
пожав, пастух ваш умывает руки.

 

Куда вы шли? Все пройденное – ложь!
Из нежных шкур ягнят пастушья ряса...
Я знаю, что от смерти не уйдешь,
но ведь – не строем же идя на мясо?!

 

Живое всё в себе переборов,
упорно так не видя – вот что важно! –
по локти в чём-то красном рукавов
и фартуков замызганных и влажных...

 

Так возопи, пока ещё не бьют
те, в фартуках, все синие, как Вишну,
за дверью той, где кости вопиют,
но так, что если слушать птиц, –  не слышно.

 

Последнее лирическое отступление

 

Нас деля понемногу на своих и чужих,
на таких, что всё могут, и отжатых, как жмых –
на бывалых да тёртых и лохов записных,
на живых и на мёртвых (с виду только живых),
на штурмующих кручи и идущих на дно,
жизнь колючая учит – всем нельзя заодно.

 

Не поместятся в лодке все в одной... Потому
нет спасительней водки для идущих ко дну:
по бутылке на рыло и – пускай пузыри...
Знаешь, сколько их было – не таких изнутри?
Как тряпья за комодом! Где теперь тот народ,
оглушённый приходом долгожданных свобод?!

 

Этой грозной эпохе нужен вовсе не он,
жить готовый за крохи, а других миллион –
без геройских стремлений и высоких начал...
просто люд, чей бы гений нефть по трубам качал.
Равнодушный к былому и продвинутый столь,
чтоб, идя по живому, не почувствовать боль...

 

Бьёт прямою наводкой жизнь и ночью и днём.
Как же можно без водки под таким арт-огнём?
Кто ни ухом ни рылом, тем на этой войне
лучше б все-таки было у бутылки на дне.
Просто нищие духом больше пары минут
в новой жизни, по слухам, на войне не живут.

 

Жаль ненужных тех, но ведь в курсе родина-мать:
если их не угробить, то куда их девать?
Если эту породу не топить, как котят,
то, глотнув кислороду, ведь и жить захотят!

 

Потому-то с планеты им, напившись вина,
лучше участи нету, чем отправиться на...

 

 

Поэт

 

Несут его бригадой на кровать,

оправдываясь, мол, не доглядели

за этим правом – с разумом порвать

того, кто ведь не может на пределе,

 

кто, может, и обязан здесь по гроб

жить, как народ, испив лекарства злого,

но кто, испив, лишь ищет повод, чтоб

живот свой положить во имя Слова.

 

Кто, с виду как последний идиот,

сорвав с себя повязок сгусток вязкий,

здесь, путая слова, ко дну идёт

с щемящим ощущением развязки.

 

Самаркандский базар

 

Где в полудрёме царствует Восток,

где тыквы ждут, надменные, как персы,

и жгут на солнце лбы и спины перцы,

пока из спелых дынь сочится сок,

 

я полагал наесться жизнью впрок:

взяв дыню, словно голову рабыни,

пройти до самой корки мякоть дыни

и – разлюбить... Но разве я так мог?!

 

Страшилась азиатчины душа,

к картошке прикипев и луку с квасом.

И зря манил меня багровым мясом

тугой арбуз как символ барыша.

 

Апологет душевной нищеты,

сомкнув уста, я честно грыз фисташку,

и зря Восток в халате нараспашку

пытался перейти со мной на «ты».

 

Нет, этот сад эдемский был мне ад.

Я понимал, и нечем тут хвалиться,

позволь лишь поднести к ноздрям корицу,

и вмиг в тебе проснётся азиат.

 

И кто тогда удержит дурака

от тяги единения с народом,

чьи дыни истекают тёплым мёдом,

под вечер отлежав себе бока?!

 

Я знал, тогда от счастья не спасут

на горе обречённого поэта

ни пятничные вопли с минарета,

ни память о повестке в Страшный суд.

 

* * *

 

Алексею Пурину

 

Смешно обижаться на Бога.

У Бога, известно, резон

наказывать розгами строго

бессмертной души гарнизон.

 

Брать лет на пятнадцать в железа,

травить или гнать, словно дичь – 

полезна такая аскеза

собравшимся вечность постичь.

 

Не майна, а всё-таки вира! 

Не царь, не султан, не сагиб, 

а просто Берущий из мира,

пока ты в миру не погиб.

 

Ну как Он бессмертную душу, 

как шхуны какой-то балласт,

тут брошенный морем на сушу,

безумному миру отдаст?

 

Ну как он оставит заботы

о том, что есть замысла суть?

До вечности близко… Ну что ты,

не плачь, потерпи ещё чуть…

 

* * *

 

Стихи нас давно погубили,
ещё в девяностых, когда
нам, как «Хванчкара» с чахохбили
была с сухарями вода.

 

Ремни затянувшие туго,
сушившие впрок сухари,
мы чтили лишь строки друг друга,
метафор и строф главари.

 

Нужда нам казалась игрою:
лет десять потерпим, а там –
под мышкой бутыль с «Хванчкарою»,
и возле подъезда – фонтан.

 

Но в битве, где пленных не брали,
где мочь нужно было и сметь,
у всех безоружных едва ли
был шанс хоть один уцелеть.

 

Мужала эпоха... Покуда
мы знать не желали её,
здесь в ирода вырос иуда,
людей расплодилось зверьё,

 

рассеялся дым паровозный,
фабричные стихли гудки.
И вдруг оказалось, что поздно
эпоху хватать за грудки.

 

Что места нам нет на планете,
где, как вопиющего глас,
остались от нас только эти
стихи, погубившие нас.

 

* * *

 

У, времени языческая власть!

У, гнёт временщиков! Ни скинуть бремя,

ни выпасть из времён так, чтобы впасть

мог в детство ты и вновь плевать на время. 

 

Никто нас не отпустит в облака.

Вот и учись терпенью у дебила,

пока здесь, как цыпленка табака,

она тебя, распялив, раздавила. 

 

Пока тебе не то что не вздохнуть – 

не высказать любви своей и боли…

Но разве не на волю этот путь – 

входить в себя все глубже поневоле?!

 

Туда как раз, где временного нет,

где есть лишь Тот, Кто смысл всего, и Он-то

в тебе и небо синее, и свет,

и то, что сверх за кромкой горизонта… 

 

* * *

 

Что Россия из «Боинга»? Из лоскутов покрывало –

огороды, огни, полигоны, леса, пустыри…

И с чего, осерчав, на неё ополчались, бывало,

с двух сторон океана имевшие власть упыри?!

 

Разноцветные лишь лоскуты – никакого геройства,

ни стекла, ни бетона, ну разве что нефть да финифть…

На немецкий манер ну какое быть может устройство

той земли, где во всем было принято немца винить?!

 

Вон пред Богом она – как из «Боинга» – вся на ладони!

растянувшись от моря до моря, легла неглиже,

ни испанских не надобно ей, ни британский колоний,

да самой-то себя в полноте ей не надо уже.

 

Мол, живёт, как умеет, доказывал немцу я прежде…

но, увы, непригодна для жизни, умела она

только в небо глядеть, как мертвец, не моргая, в надежде

там на жизнь после смерти. Для вечности лишь и годна…

 

* * *

 

Что писать-то, мой друг?
Отвращенье к папиру,
да и время из рук
рвёт ручищею лиру.

 

Ведь пиши не пиши –
не пропишешь лекарства
беспредельной глуши
безнадёжного царства,

 

социальным слоям,
что всё глуше и пуще...
Потому соловьям
не заткнуться ли в кущах?

 

Полежим на печи
под овчиной косматой,
ведь, кричи не кричи,
все одно — виноватый...

 

Всё равно отвечать
тем, которых без счета,
тем, на ком, как печать,
непечатное что-то...

 

Кто уже как петит
на страницах эпохи.
Только пух полетит...
Что, дела наши плохи?

 

Посему помолчим
в честной роли немого.
Скажешь, странный почин
для невольника слова?

 

Ничего, полежим,
подождём приговору...
Только строгий режим
ни Содом, ни Гоморру

 

не исправит... И уж
не спасет их над бездной
человеческих душ
инженер бесполезный.

 

 

* * *

 

Я всё-таки был ещё нужен –

по жизни ненужный Киже…

Ведущая к свету всё уже

тропа становилась уже.

 

Толпа становилась все ниже

в большом и высоком: и, в раж

войдя, штурмовала Парижи

в дешёвом пылу распродаж.

 

А рядом, под спудом былого,

лежал я у жизни на дне

и чувствовал только, как слово

свинцом наливалось во мне,

 

как вся его сила живая –

огнём сквозь бетон Мажино –

шла вверх, по пути разрывая,

меня, как гнилое зерно.

 

Я плакал и ждал до рассвета,

пока оно выйдет на свет…

и знал, что гожусь лишь на это,

важнее которого нет.

 

* * *

 

Я помню, как завыли провода

по-бабьи вдруг мучительное что-то,

и всё в глазах поплыло вдруг, когда

ушёл твой поезд. С видом идиота

 

я всё стоял, ладони уперев

в отвесное паденье небосклона,

не в силах отвести озноб дерев

и оторопь оглохшего перрона.

 

И осознать пытался, почему

без окон эта стрелочника будка

и как в ней удается жить ему

(ходить по грани призрачной рассудка)?

 

И под дождём всё думал, идиот,

как он там, в будке, может так, без света…

Ещё не веря в то, что заживёт

и скоро приживётся даже это.