Евгений Каминский

Евгений Каминский

Четвёртое измерение № 13 (397) от 1 мая 2017 года

Бессмертной души гарнизон

Ода юбиляру,

или Как Каминский остался с «Носом»

 

С Евгением Каминским я встретился однажды десять лет назад. Тогда я приезжал в Питер для работы над своей книгой «Жесткокрылое время»  с редакторами Натальей Шумских и Алексеем Ахматовым. Благодаря последнему попал «как Чацкий с корабля на бал» на вручение премии имени Н. В. Гоголя «Нос» в Эрмитажный театр. Одним из лауреатов и стал тогда Евгений Каминский, причём в номинации «Проза» за исторический роман «Князь Долгоруков». Каковое событие мы и отметили тем же вечером посиделками с умеренным возлиянием и декламацией стихов по кругу в редакции журнала «Звезда», где и поныне трудится Евгений. Но знаю и ценю его прежде всего как поэта, в основном благодаря подаренной им тогда же книге «Из мрамора» и последующим нечастыми виртуальным встречам в интернете. Одна из них закончилась лауреатством Евгения Каминского на конкурсе «45-й калибр».

29 апреля Евгений отпраздновал 60-летний юбилей. В этот знаменательный день хочется от имени «45-й параллели» и от себя лично пожелать юбиляру здоровья, счастья, оптимизма и творческих успехов на ниве отечественной словесности!

 

Сергей Смирнов

 

* * *

 

Лёгкий смог и монгольское иго

шестимесячной лютой зимы,

и кривые немного, амиго,

и немые, как будто не мы,

 

мы зачем-то стоим у дороги

и, не чувствуя собственных ног,

смотрим, как наши тени убоги,

словно пьяные, валятся вбок.

 

Ничего не останется, право…

Не откликнется после, увы,

в новой поросли старая слава

слов, вмещавших размах синевы.

 

Только что нам какие-то нети,

обречённым и так между строк

на бесчувственной этой планете

отбывать свой пожизненный срок?!

 

Что нам, битым, все эти монголы,

налетевшие шумной ордой

рвать на части и резать глаголы

ради правды своей молодой,

 

если жизнь нам и до здесь и после –

нескончаемый шок болевой –

быть позволила истины возле,

упиваясь её синевой?!

 

* * *

 

Не помню, чтоб рвался к свободе за сорок морей.

И даже когда здесь давил нас антихрист, нахрапист,

я шёл от свободы, зовущейся грозно Хорей,

к свободе, носящей печальное имя Анапест.

 

А если и думал бежать, свою долю кляня,

брал в руки цилиндр, то оттуда вдруг – заяц и птица!

Спасибо Господь без прикрас открывал мне меня,

и, глядя окрест, я уже не дерзал откреститься…

 

Лишь в этих пределах, где чёрное море скорбей,

ознобный восторг перед небом не ведал предела…

Что, скажешь, не дело – смешаться с толпой голубей

и крохи клевать, не заботясь? – Великое дело!

 

Но самое важное в этом вопросе, поверь,

у неба глаголы вымаливать, дышишь покамест…

Пока, спохватившись, за горло не взял тебя зверь,

чтоб вырвать из сердца с корнями Хорей и Анапест…

 

* * *

 

Алексею Пурину


Смешно обижаться на Бога.
У Бога, известно, резон
наказывать розгами строго
бессмертной души гарнизон.

Брать лет на пятнадцать в железа,
травить или гнать, словно дичь – 
полезна такая аскеза
собравшимся вечность постичь.

Не майна, а всё-таки вира! 
Не царь, не султан, не сагиб, 
а просто Берущий из мира,
пока ты в миру не погиб.

Ну как Он бессмертную душу, 
как шхуны какой-то балласт,
тут брошенный морем на сушу,
безумному миру отдаст?

Ну как он оставит заботы
о том, что есть замысла суть?
До вечности близко… Ну что ты,
не плачь, потерпи ещё чуть…
 

* * *


Мартовским лёгким морозом
скован рассудок слегка.
Так бы и жил под наркозом
этим века и века,

Не уходил бы отсюда,
где, простовато-груба, 
грязной горою посуды
в кухне грохочет судьба.

Где не голубками мира –
чем-то чумным на сносях 
всё хорошеет Пальмира
та, что стоит на костях…

Где тебя палкой (неплохо,
что хоть не строем в тайгу!)
гонит к прогрессу эпоха
через твоё не могу…

Так и застыл бы сутуло,
тихими мыслями вне,
просто на краешке стула – 
было бы небо в окне – 

взглядом своим прозревая 
синь, за которой, увы,
нет нам ни воли, ни рая,
только канавы да рвы…
 

* * *
 

Не мыслью, добытой вчера,
не целью, отлитой в металле,
а лёгким, как росчерк пера,
пожить бы мгновеньем в финале!

Когда неба синего мыс
и парус берёзовой рощи
в тебе облекаются в смысл 
доселе не виданной мощи,

когда всё привычное тут 
в глазах, как у пьяного, ново,
когда тебе словно вернут 
тобою забытое слово,

нелепое, может, на вид,
но всё ещё полное света, 
что в сердце вдруг так защемит, 
что просто не высказать это.

И сам ты уже – не старик,
а тот ещё, смех и беспечность, 
мычащий от счастья и в миг 
единый вмещающий вечность.

 

* * *


Дымку небесного крова
сдёрнув, люцерны шелка 
ветер ладонью метровой
перебирает слегка.

И уж ни славы не надо
здесь, ни людской похвалы, 
словно ты вышел из ада, 
выплюнув горечь золы.

В сердце не то чтобы пусто – 
просто в нём всё сведено
в неизъяснимое чувство, 
что не ожить всё равно…

Тут начинается нечто:
робко сквозь времени муть
в жизнь пробивается вечность – 
смысл хоть на время вернуть 

пыльной дороги и поля,
туч, набирающих вес,
смерти твоей, что не боле,
чем просто воля небес…

И обостряется зренье: 
всё, что вокруг только есть, 
ты уже видишь как звенья
неразделимого здесь, 

с чувством причастности к чуду
пошевелиться боясь,
лишь бы вот с этим повсюду
не оборвалась бы связь…


* * *


Даже в эпохе фабричной,
гнущей и ставящей в строй, 
ведь непременно античный
где-то найдётся герой,

тот, до поры неприметный
в массе пассива актив, 
что, выйдя в Малый Каретный,
может пойти супротив 

грузных богов и тиранов, 
гидру беря за грудки,
чтоб умереть за Иванов
под заводские гудки.

Что ему мент или ментор, 
что ему в Нижний Тагил
выслать грозящийся Гектор, 
если в душе он Ахилл?!

Вряд ли он сдастся эпохе,
даже когда ему в лоб
рявкнет: «Дела твои плохи!» 
Цербер по имени жлоб.

Или, по матери кроя,
к нарам прикрутит Прокруст…
Впрочем, притихшая Троя,
что для тебя этот хруст?!


* * *

 

В жизни, боюсь, лишь у смерти стальные права…
Если ученье о промысле Божьем верно,
скоро узнаешь, что значит попасть в жернова,
сам до того лишь моловший чужое зерно.

 

В пыль перемелется жизни былой монолит, 
вдрызг разобьётся беспечного счастья стекло,
и, обнажившись, душа твоя так заболит,
словно мизинец, с мороза попавший в тепло…

 

Лишь погибая, и видишь к спасению путь,
жалкой гнилушкой души источающий свет… 
Больно в начале, а после – ну что в тебе гнуть,
если в тебе от тебя ничего уже нет?!

 

* * *


Как молодое вино 
рвёт одряхлевшие мехи?
Раз – и навеки темно… 
Страха напялив доспехи, 

лучше внутри нам, чем вне… 
С розой в петлице, куда ты? 
Ждёт даже в Тотьме во тьме 
нас провокатор пернатый. 

Этот сопляк соловей, 
льющий подлунные речи,
душу отравит скорей 
мёдом своим, чем излечит. 

Сам посуди: не смешно ль 
сей лженаукой прельститься,
где себя истинный ноль 
вдруг возомнил единицей?!

Пьесой смешной, может быть,
но безнадёжной, что важно, 
где в одну воду входить
главный герой должен дважды?!

Можешь не можешь – терпи 
лютые скорби в юдоли…
Лучше замёрзнуть в степи 
бедной ямщичьей любови,

чем ей довериться: мол, 
чем я не вольная птица?!
И к анатому на стол, 
быть перестав, приземлиться.


* * *
 

У, времени языческая власть!
У, гнёт временщиков! Ни скинуть бремя,
ни выпасть из времён так, чтобы впасть
мог в детство ты и вновь плевать на время. 

Никто нас не отпустит в облака.
Вот и учись терпенью у дебила,
пока здесь, как цыпленка табака,
она тебя, распялив, раздавила. 

Пока тебе не то что не вздохнуть – 
не высказать любви своей и боли…
Но разве не на волю этот путь – 
входить в себя все глубже поневоле?!

Туда как раз, где временного нет,
где есть лишь Тот, Кто смысл всего, и Он-то
в тебе и небо синее, и свет,
и то, что сверх за кромкой горизонта… 
 

* * *

 
Дух всё никак не отринет унылую плоть.
Уж преломил себя, кажется: птица, лети!
Но – то ли страх высоты не дано побороть,
то ли от крыльев отвыкла, дрожа взаперти.

Не улетает. За клетку цепляется, как
с детства привыкший к тюремным благам фраерок – 
за распорядок. Свобода такому – лишь враг,
мрак неизвестности, морок колымских дорог. 

Где уж такому привычный покинуть насест?!
Даже и думать не смеют такие: «Бежим!»
Ну как свобода догонит тебя там и съест?
«Лучше уж нары, – вздыхает, – и общий режим…»

Что ж, оставайся. Ведь правде, погрязшей во лжи,
небо любить, вжавшись в землю, надёжнее тут…
Только уж жизнью отлаженной не дорожи,
ведь всё равно у тебя её там отберут.


* * *
 

Мир заново написан и потом
залакирован. Ты один, упрямец, 
не переписан – и стоишь на том,
со скул своих его стирая глянец.

Всё тот же ты, да мир уже иной.
Ох, вынесут тебя вперёд ногами,
когда он на тебя пойдёт стеной,
ламбаду отбивая сапогами…

Посторонись, уж если не дано
в его шеренги с легким сердцем влиться…
Не суй свой нос в пустое, Сирано,
оставь перо в покое и страницу.

Молчи. И впрямь не стоит ни строки
жизнь, где, за рубль варягу с перепою 
загнавши первородство, дураки 
обречены до смерти быть толпою.

Где в свет из грязи вышедшая знать
вольна народ оставить свой без гласа
и где горазда истину марать
любая мразь, за горло взяв пегаса.


* * *


Закат не казался бравадой –

всерьёз багровело вдали.
Помпезного неба громадой

придавленный к лону земли,
роптал он: «За что же мне эта

в кавычках высокая честь: 
в эпохе всей силой поэта

вдруг мерзости бездну отверзть?» 
И правда, не проще ли было

по будням с восьми до пяти
ему, как всем прочим, на мыло

привычной дорогой идти?
Не лучше ли было – играя?

Не слишком ли был он спрямлён, 
когда, доведённый до края,

клял эру последних времён? 
Когда, безразличный отчизне,

отвергнутых истин мотив,
он гнул свою линию жизни,

безбожной толпы супротив?.. 

Теснил секонд-хенд от «Армани»,

и свет уж не шёл от лица.
Он чувствовал: в этом романе

ему не дожить до конца!
Когда слёзы больше не в моде,

а божьему гласу, сиречь
поэту, нет места в народе,

то – кончено, вот о чём речь.
Неважно, в Орле или в Гродно

(да просто во мгле голубой!)
поэт будет вам кем угодно

и только не будет собой.
Он имя свое позабудет,

страстей отдаваясь волне.
Нет, быть он, конечно же, будет,

но как-то уже не вполне.
 

Печального образа рыцарь,

дев библиотечных кумир,
вторичному, как говориться,

он здесь проиграет турнир…

Отнюдь не прекрасный Иосиф,

чтоб ужас в себе побороть,
как шкуру змеиную сбросив

с души озверевшую плоть,
пойдёт он отсюда всё выше

на свет фосфорический звёзд,
со скрежетом вдруг распрямившись

во весь свой готический рост,
в отчизну свою, где сурово

так ждёт от него наконец 
отчёта за каждое слово

нелицеприятный Отец,
где, вымолвив тихо: «О Боже!»,

пронзённый вселенской тоской,
он скажет Отцу: «Невозможен

сей мир с его правдой мирской»,
что вся она–  кривда, короче,

мириться с которой нет сил,
и просит он, чтоб его Отче

навеки туда отпустил…

 

* * *


Дозы аптечные радости, метаморфозы
жизни, увы, уходящей, как стул из-под ног,
и незабудки, запахшие вдруг, словно розы,
сквозь ощущенье, что смерть уже взводит курок…

Только без паники! Разве не это со всеми
ближе к концу? Ни варяг не избегнет, ни грек…
Духом дряхлеть – это вам не в геройской поэме
кровью хлестать молодою из горла на снег.

Нет, умирать незаметно для мира лет сорок,
выбрав в аптеке всю янь, а у дилера – инь, 
это не ад для оставшихся в списках, не морок – 
то, что, наверно, и есть настоящая жизнь.

То что, боюсь, уходящим отсюда и надо
больше, чем воздух, пока на часах без пяти,
чтобы душой прикипеть к тихим ужасам ада
и не отпрянуть, когда вдруг предложат войти.

 

Кленовый лист

 

Всё кончено: упал кленовый лист.
Жизнь, как вино, что покидает бочку,
ушла пьянить другого. Мёртвый чист,
обряжен с честью в красную сорочку.
На этом бы не грех поставить точку
(как бы сказал разумный кальвинист).

Упал… Уже погас в нём тихий свет,
и постный лик его подёрнут хрустом…
Пускай он нынче то, в чём жизни нет,
пускай в нём (с точки зренья жизни) пусто,
но, у скрипучей смерти под пятой,
он жив ещё последней красотой –
не той, что вызревает по крупице,
а той, что вся является, и той,
что, в жизнь явившись, смерти не боится…

Никто не вёл природу на убой.
Она была сама, похоже, рада,
припав к земле, стать глиной голубой…

Мне лист кленовый показал, как надо,
всё потеряв, спокойно быть собой.