Елена Уварова

Елена Уварова

Все стихи Елены Уваровой

Белый вечер

 

Давай с тобой немного помолчим,

пока слепит и слепнет белый вечер.

Сбегают от туристов москвичи

в замкадный ледяной замоскворечник.

А в парке, не впускающем пургу,

звезду пригрела ёлка городская.

Слова с трудом слетают с наших губ

и тают, никого не задевая.

Сезон разлук открыт, но не для всех.

Ещё чуть-чуть – и вырвемся на волю.

От долгих расставаний пахнет снег

не свежестью, не сыростью, а болью,

которая растает по весне,

когда на вербах вылупятся почки.

Пиши мне иногда. А, впрочем, нет.

К чему мне эта музыка из строчек,

которая не сможет нас спасти –

в ней каждый звук тосклив и бесприютен.

Нам, сбившимся с привычного пути,

давно пора сменить свои маршруты.

 

Наполнен парк субботним галдежом,

и смех, и снег на лицах у влюблённых.

А мы стоим на празднике чужом,

как в белой стае чёрные вороны.

 

Босоногость

 

Так случится: кинешь в дальний ящик

тяготы, которым нет конца,

глянешь вдаль, где ветер голосящий

тучи отливает из свинца.

И внезапно, сам не понимая,

смешивая истину с вином,

вспомнишь дом, медовый запах мая,

медленную речку за плетнём.

Мальчик, опалённый ранним светом,

бродит по дощатому мосту,

ловит, словно медную монету,

солнце на звенящую блесну.

Крикнешь: «Э-ге-гей!» ему протяжно,

встанешь у задумчивой воды.

Небо поплывёт овечьей пряжей.

Вдруг поймёшь, что этот мальчик – ты.

Вместе с ним, покуда спит дорога,

зноем доморощенным дыша,

вывернешь в лихую босоногость,

где, просыпав звёзды из ковша,

спит луна на крыше черепичной,

смерть живёт за тридевять земель,

сажа на щеках, в кармане – спички,

дохлый жук, рогатка, карамель.

 

 

В старом парке

 

В старом парке, где тропы сошлись крестом,

заболотилось озеро взаперти,

мне сказала прохожая с белым ртом:

«Уходи от не-мужа, ведь муж в пути.

Муж поймает тебя, словно рыбу, в сеть.

У него на предплечье горит луна,

и на волосы будто пролили медь».

Я подумала: «Боже, она больна.

Я по горло в замужестве восемь лет.

Шла б ты к чёрту глушить вместе с ним вино».

Но она ловко с правдой мешала бред:

говорила, что было со мной давно.

Говорила: «Не-муж твой жесток и зол.

Служит лени, и подлость – его господь.

Ты бесплодна не вечно, поскольку боль,

словно яд, отравляет и старит плоть».

 

Я пошла, долго думая о пустом.

Вдруг надгробие вижу в тени ракит.

А с него эта женщина с белым ртом,

улыбаясь, полвека во тьму глядит.

 

Выходи помолчать

 

Выходи помолчать. Посидим

на земле, у подножья рассвета,

где в ленивый серебряный дым

городские задворки одеты.

Где до неба не больше версты,

и от этого грустно, наверно.

Где сгоревшие наши мосты

разметало дыхание ветра.

 

Мы сожгли их в четыре руки –

дураки – ни о чём не тревожась.

Плыли тени вокруг воровски,

рисовали узоры на коже.

А потом поползла тишина

вот в таком же серебряном дыме.

И висела больная луна

на фонарном столбе, как на дыбе.

Было больно, была горяча

эта ночь в перекрестье печалей.

 

Выходи посидеть, помолчать –

мы так долго с тобой не молчали.

 


Поэтическая викторина

Гнилуши

 

Не вызрев толком, высохла заря.

Весна пришла, но небо не прогрето.

На тающих останках февраля

черным-черно, и тлеет сигарета.

Такое, братец, время: боль и страх.

Нас жизнь трясёт, как старая теплушка,

гремя, везёт куда-то впопыхах

минуя Криворожье и Гнилуши.

 

Мне тесно, если в городе ни зги

(от лампочек незрячих – мало толка).

Не утешай. В словах полно лузги.

Хочу молчать о разном долго-долго.

И память перетряхивать молчком,

с тобой пересекаясь в общей теме.

Хочу гадать, что завтра и потом

случится с нами: этими и теми.

 

Пойдём домой... Крыльцо. Паучья нить

висит здесь с ноября на штукатурке.

Всё, как всегда. Мне хочется курить

и в чёрный снег выбрасывать окурки.

 

Городок

 

Начинается жизнь городская

у вокзальных скрипучих ворот,

между давкой и лавкой Исая,

где есть всё: от китайского чая

до балтийского пива и шпрот.

За вокзалом петляют дороги.

Облака с голубой сединой.

Ковыляет старик одинокий,

направляя дрожащие ноги

к колокольне с облезлой стеной.

Двухэтажки стоят, как солдаты,

чертит небо крылом самолёт.

Пахнет дымом, лепёшками, мятой.

Сонный дворник судьбою помятый,

похмелившись, о счастье поёт.

А вокруг «благодать», стынут хляби.

Приколочен простор к тишине.

Воет ветер с тоскою, по-бабьи,

пробегая морщинистой рябью

по сутулой ковыльей спине.

И ложится на знак придорожный –

пристань тювиков, галок, ворон –

на котором какой-то прохожий

белой краской вписал осторожно:

«Спит история. Вход воспрещён!»

 

Городская всячина

 

Офисно-казенную рутину скрутишь, словно ниточный моток,

выбросишь в рабочую корзину, выйдешь торопливо за порог.

Куришь и глядишь на переулки: путаный знакомый лабиринт.

Город, как фамильная шкатулка, всячиной бесчисленной набит:

булочные, чайные, кофейни, вывески – «Мечта», «Тепло», «Уют»,

старые бесценные трофеи бабушки задаром продают,

школы, супермаркеты, аптеки, площадь и фонтанная купель.

Двигаются транспортные реки вдоль шуршащих липовых аллей.

Бьётся мошкара в сетях паучьих, тонет в поднебесье грачий крик.

 

Богом перемолотые тучи падают тебе за воротник.

Чувствуешь, как тянутся минуты медленно, беспомощно к шести,

ищут, беспокойные, приюта, ищут и не могут обрести.

 

Давай придумаем любовь

 

Давай придумаем любовь: пуcть выйдет боком.

Мы сумасшедшие с тобой – пробиты током,

полны безудержных идей и прочей дури.

Нас друг от друга пятый день температурит.

Лежит весна на потолке, в портьерных складках.

А мы с тобой – накоротке и на лопатках.

Читаем прозу, сеем мирт, бежим от быта

туда, где время то летит, то позабыто,

где разливается рассвет, как кровь на плахе,

а наши губы шепчут бред… и счастьем пахнут...

На расстоянии двух па танцуют птицы,

трава примятая груба, как власяница.

И ты касаешься меня горячим взглядом.

Дрожит и плавится земля, и всё, что рядом.

Рука ложится на плечо, немеет сердце.

 

Мне до озноба горячо… Но не согреться.

 

Дожди

 

Пока ты не писал мне – шли дожди

(они идут весной обыкновенно).

Звезда сияла брошкой на груди

уставшей неприкаянной Вселенной.

Я слушала Би-2, пила глинтвейн,

осмысливала Лондона и Цвейга.

Любовь порой лишь давностью своей

ценна, как раритетная копейка.

А большего, наверное, не жди:

все чудеса остались в старых фото.

…Но если ты мне пишешь, то дожди

теплеют и смолкают отчего-то.

 

 

Июнь

 

В закатный час над ресторанами,

В табачном облаке паря,

Мигали звёзды оловянные

Осоловевшим фонарям.

 

Смолкали птицы постепенно, и

Фокстротом полнилась земля,

Лилось-искрилось счастье пенное

По золочёным хрусталям.

 

В тени хлопот с любовным привкусом,

Теплом асфальтовым дыша,

Кипела жизнь на вечном примусе

Провинциальных горожан.

 

Черкал на лавке за эстрадою

Студент, не ведая забот:

«Люблю! Женюсь! Июнь, 20-е».

А ниже: «41-й год».

 

Луна

 

Снегами меря вертикаль,

на плачь, сбиваясь от досады.

Всю ночь хозяйничал февраль,

белил столичные фасады.

И с ледяного валуна

в просвет тумана, к тучным нивам

взбиралась сонная луна,

замедлив шаг, неторопливо.

Вязала тьму в тугую прядь

седым лучом, как будто свяслом.

То разгоралась, то опять,

под вой собак, в бессилье гасла.

И коротала в пустоте

свой бабий век, вернее – вечность.

И вниз глядела на людей,

Из-подо лба, по-человечьи:

на тех, кто спал и видел сны,

кто был судьбой зажат и выжат,

кто от субботы до весны

пытался жить, точнее – выжить.

Луна смотрела просто так,

мигала, гасла, вспоминала,

что было время: правил мрак,

сводил концы, искал начала.

И так же ветреный февраль,

бродил, отбеливая бездну,

и освещать земную даль

луне казалось бесполезным.

 

Любовь

 

У меня семья, работа, дети,

в сумке книга, два карандаша.

У него экзамены, и ветер

бродит по квартире не спеша;

старый комп, студенческое ложе,

в чашке кофе стынут облака,

сто рублей в кармане и, похоже,

больше не предвидится пока.

Он в любой огонь, не зная броду,

сунется и выйдет из огня.

У него событий за полгода,

как за век, пожалуй, у меня.

Плюнув на шаблоны, своды, ГОСТы,

если счастье сводится к нулю,

он на каждом встречном перекрестке

пишет мне короткое «люблю».

А потом посыльный из неробких

или из стыдливых, всё равно,

мне вручает трюфели в коробке

или приглашение в кино.

Мы идём украдкой, боже святый –

встретиться знакомым на пути.

Пахнет поцелуй холодной мятой,

сорванной в июльские дожди.

Сладость разливается по коже,

путаются мерные шаги.

Он на восемь лет меня моложе.

Восемь лет, зачеркнутых другим.

 

Люпиновый край

 

Покажи мне дорогу в люпиновый край,

где рыбачит старик – бородатый бабай

и архангел сидит у причала.

Где в густых камышах – комариный ночлег,

и замшелую лодку – не-ноев ковчег

сонный ветер, как люльку, качает.

 

Мы услышим под вечер дыханье дождя

и увидим, как вынырнет лунный медяк

из тумана – котомки овчинной,

посидим в тишине у незрячей реки,

станем время кормить, словно уток, с руки,

и смеяться без всякой причины.

 

Будет соткана ночь из обрывочных фраз.

И люпиновый запах поселится в нас,

и архангел растает в багрянце.

Мы надолго запомним рыбацкий причал,

где легко обо всём говорить и молчать,

но пока невозможно остаться.

 

Март не наступит

 

Мы, не прощаясь, сошли с орбиты.

Март не наступит – весна убита.

Тучи на небе лежат, как плиты,

вороном вьётся дрон.

Прошлое, словно туман, слоится.

Хочется выйти за край столицы,

сжечь наши фото и в дым напиться,

только б хватило дров.

 

В тысячный раз проверяя почту,

ставлю в графе «ты скучаешь» прочерк.

Падает пыль на знакомый почерк.

Врёшь себе нагло, но

глухо не в танке – в привычном чате.

Мы поделили себя на части.

Помнишь, как ты говорил, что счастье –

думать, что мы одно.

 

Счастье, когда ничего не нужно.

Мне без тебя нестерпимо душно.

Мне без тебя очень тесно в двушке,

но велика кровать.

 

Время – не виски, за час не лечит

(с ним только старость приходит легче).

Страшно, что мы вот в такой же вечер

сможем других желать.

 

На перекрёстке тысячи дорог

 

На перекрёстке тысячи дорог,

откуда несся ветер запоздалый,

шумел июнь дождями небывало,

как будто бы наплакаться не мог.

А возле, в забегаловке одной

владычица меню официантка

ловила пульс классического танго,

прибитого вдруг радиоволной.

Передник съехал набок: с'est la vie,

в руках закономерная усталость.

До двадцати – три года ей осталось.

Недетский взгляд упрям и деловит.

В кармане рядом с пачкой сигарет

залистанные мудрости Шекспира.

Под ними карандашные пунктиры,

похожие на длинные тире.

Неглупая, могла бы в институт

хоть нынче поступать. Но не сложилось.

Семья большая – вечная немилость,

обыденный, житейский старый кнут.

А в общепите тишь да благодать,

июнь, дожди, народец полупьяный...

Она читала судьбы, как романы,

мечтая хоть одну переписать.

 

Нездешний Бог

 

Стою у храма. Бог поёт в груди.

«Надень платок», – старуха мне твердит, –

не оскверняй собой обитель Божью», –

и пыль сметает с лестничных перил.

Но пыль не оседает, а парит,

как бабочки на волжском бездорожье.

Глотаю воздух – горечь от глотка,

когда (за неимением платка)

врата к Отцу невидимо забиты.

Пугает строгий голос: «Аз воздам».

Но слышу: «Дочь, не бойся. Ты – мой храм.

Я рядом! Я не дам тебя в обиду».

И этот мой нездешний добрый Бог

ведёт к реке, туда, где спелый мох,

улитка и песок на тёплой тверди,

где дарит мне живую тишину –

её не потревожить, не спугнуть –

в ней только мы: ни горечи, ни смерти,

где, выключив свои монастыри,

без умолку безмолвно говорим,

как будто впрок хотим наговориться.

Бог шепчет:

– Я люблю тебя. А ты? –

А я в ответ молчу до хрипоты.

Мне страшно: надо мной большая птица.

Она кричит. Она – моя вина.

Но слышу ясно:

– Дочь, ты прощена.

Держись любви, как света – тьма ночная.

А те, кому прощенье невдомёк,

пускай твердят: «Неправильный твой Бог»

и ждут Меня, Меня не замечая.

 

 

Непрощённое слово

 

Отгремели зима и фанфары,

на столе – недописанный стих.

От меня до тебя – тротуары

вологодских дворов и тверских.

А повсюду черно и терново.

И лежит две недели пластом

непрощённое грубое слово

в раскуроченном чате пустом.

 

В тишину прорастают усталость,

одиночество, зло, ОРВИ.

Мне в товарищи даром достались

беспощадные строфы твои.

Рай потоплен, изгнанник заколот.

И пока телефоны немы,

мне мерещится маленький город,

где смеёмся вчерашние мы.

 

Обитатели чердаков

 

Помнишь школу, на крыше – дверцу,

небо – взбитое молоко,

нас – последних совковых перцев –

обитателей чердаков,

непокорных и непослушных,

перекроенных впопыхах,

дерзких циников, потому что

не осыпалась шелуха?!

Под «Петлюру» и «Сектор газа»

мы, неопытный молодняк,

ко всему привыкали сразу:

жить на ощупь, курить табак,

пуд металла носить на шее,

ненавидеть в себе толпу.

Солнце было тогда рыжее,

горы выше, нежнее пух.

Мы смотрели на мир шутливо

потому, что не знали бед.

Помнишь, в наших глазах пытливых

отражался густой рассвет,

и закат в переливах меди,

и ленивые облака?!

Мы ловили руками ветер,

не стареющие пока.

 

Обречённые

 

Мы – друг на друга обречённые,

на этот город в пять церквей.

Вот старый сад, черешня чёрная,

скамья кленовая за ней.

На небе – звёздные песочины.

И медолуние дрожит.

Во всём есть музыка. Нам хочется

с ней до бессмертия дожить.

Деревья плачут и качаются.

Глухая полночь горяча.

Молчим. Нам слышится в молчании

ветхозаветная печаль.

И под мелодию без имени,

где похоронен ворох тайн,

ты, как когда-то, обними меня,

и... никогда не отпускай.

 

Одинокий рояль

 

Ты помнишь, Марта, наш старинный дом,

безмолвный, тихий, пахнущий черешней,

медовым ветровеем и дождём?!

По комнатам лениво и неспешно

бродили дни. Лесная пастораль

влетала в дом листом неосторожным.

И старенький родительский рояль,

которого прозвали мы «треножей»,

живой, ей-богу, вздрагивал и пел

под мамиными чуткими руками,

как будто сотню оперных капелл

он извлекал из чрева, и над нами

кружили звуки, словно мотыльки.

 

…Потом была ржавеющая осень,

отцовские тяжелые шаги,

и мамино безжизненное: «Бросил…»

Скулил в печной трубе больной январь,

накликивая новые печали.

Пылился в одиночестве рояль,

и доски рассыхались и трещали.

 

Он сидит в кабинете с краю

 

Я о нём ничего не знаю.

Так уж вышло – не довелось.

Он сидит в кабинете с краю.

Часто курит, не любит дождь.

Ненавидит, когда при встрече

кто-то прячет недобрый взгляд.

Он немного сутулит плечи,

а в глазах его сотни ватт

теплоты, и огня, и света.

И чертят там полным-полно.

Он, мне кажется, любит лето,

и хорошее пьёт вино.

Не выносит пустого крика,

лицемерия, суеты.

С ним начнёшь по привычке «выкать»,

всё равно перейдёшь на «ты».

Почему? И сама не знаю,

и не стоит, пожалуй, знать.

 

Он сидит в кабинете с краю,

чтобы небо не заслонять.

 

Предутренняя лень

 

Мой город спит, попробуй разбуди.

Луна отпета уличной дворнягой.

Пока душа тревожится в груди

и до утра каких-нибудь полшага,

табачный яд глотаю второпях.

Гляжу в окно, где тьма висит снаружи,

деревья обездолено скрипят,

фонарный столб по щиколотку в луже.

За двориком – дорога в никуда,

не верящая в пробковую участь.

Беснуются от ветра провода,

цепляют разлохмаченные тучи.

И в этой пляске гнева и тоски,

в нешуточной житейской передряге

шевелятся за пазухой стихи,

но лень искать и ручку, и бумагу.

 

Привокзальная скамья

 

Я тридцать лет, отчаявшись, жила

В застенках одиночества, где память,

Застывшая, как древняя смола,

Вдруг начинала плавиться и таять.

И прошлое желтело по краям,

И сыпалось трухой неудержимо.

Но странно… привокзальная скамья

Мне помнилась до пепельных прожилок,

До крапинок. Отсюда на войну

Ты уходил – и я потом годами

Тебя ждала, врастая в тишину,

В колёсный стук, рождённый поездами.

Я помнила почти наверняка:

Последний вечер, лунная медяшка,

Ты – в стоптанных кирзовых сапогах,

В потёртой кепке, в куртке нараспашку,

Обняв меня, забыв про сотню бед,

Пытаешься шутить и что-то шепчешь…

Танцует на листве фонарный свет,

Пыхтит состав унылый, бесконечный.

И счастье обрывается, как нить…

В истошных криках путается осень.

А лавочка вокзальная хранит

Твоё тепло...

Я долго буду после

Ходить сюда, смотреть на поезда,

На выжженное небо, пыльный ветер.

И помнить, как отсюда навсегда

Ты уходил.

В холодном сорок третьем.

 

 

Приди в четверг

 

Мы много лет встречаемся по средам.

Приди в четверг, застань меня врасплох

в квадрате кухни, паром перегретом,

во дворике, где август пересох.

Схвати, чтоб я по-бабьи завизжала

испуганно, от радости, как все,

чтоб щёки от нахлынувшего жара

горели, как закаты в Туапсе.

Чтоб в стены четверга проникла нежность,

и диск вселенной вздрогнул от помех.

Есть в формуле греха одна погрешность,

прощающая каждого и всех.

Нарушь каноны, правила и квоты.

Что для тебя привычная среда?

Приди в четверг, останься до субботы,

до осени, до марта, навсегда.

 

Птенец

 

Вылетел из гнезда мой родной птенец,

крикнул: «До встречи, мама», – и был таков.

Я выхожу из дома: уныл подъезд,

тени легли на землю, закат багров.

Завтра в России дождь, а в субботу – снег.

Господи, как тревожно смотреть прогноз,

как раздражает чей-то беспечный смех,

словно в макушку тихо вбивают гвоздь.

Я набираю номер: гудки, гудки,

и тишина, в которой всю ночь гореть.

Хочется взять кого-нибудь за грудки

и потрясти, как яблоню в сентябре:

«Ну почему он сотовый не берёт?!

Как без него мне жить эти годы, а?»

То, что для всех: «студенчество», «драйв», «полёт»,

«все мы учились», «справится, ерунда»,

камнем горючим мне под ребро легло.

«Мам, здесь морозно, ветер на днях осип».

 

Господи, забери у меня тепло,

только птенца согрей, сохрани, спаси.

 

Пылинки

 

Рассвет спускался пересвистом птиц,

Стремглав бежал по заспанному миру,

Врываясь в коммунальную квартиру,

Будил протяжным скрипом половиц,

Вознёй над перепачканной плитой,

Вместившей тонны кухонной посуды,

Которая впитала пересуды

Многосемейной жизни городской.

 

Я ждал, когда умолкнут голоса,

Жильцы уйдут куда-нибудь на время,

Квартира скинет тягостное бремя,

И будет слышно, как жужжит оса,

Попавшая за раму, под стекло.

 

Я поднимался, шёл по коридору,

Сметая паутинные узоры,

И замирал, увидев, как легко

Из скважины замочной льётся свет

На старый пол, немытые ботинки,

И бабочками кружатся пылинки,

Качаются и шепчут мне: «Привет».

 

Рождество

 

Холодный сумрак пахнет январём.

Всем хочется чудес, но их не сыщешь.

Я в храм иду, минуя ветхий дом –

в нём правят запустенье и затишье.

Непрочна жизнь, обманчива подчас,

едва начнётся, глянь – уже отпета.

Но плотник галилейский учит нас

нисколько не заботиться об этом.

 

Иду по переулкам и дворам.

Мне чудится сегодня непрестанно

распятье в перекрестьях старых рам,

желтеющих от отблесков фонарных.

Я прочь гоню предчувствие беды.

Мне холодно, и вроде не согреться,

но жарок свет, идущий от звезды

у яслей вифлеемского младенца.

 

Слово

 

Дом саманный – пугало глазастое.

Песни половиц и комаров.

Дед кормил кота и сыпал сказками –

диво доставал из закромов.

 

Слово было выкрашено страхами,

сшито из чудесного сукна.

Дед курил и форточку распахивал,

дым летел, как призрак, из окна.

 

Трепетный сквозняк метался в ужасе,

падал в занавески на лету.

Бабушка, ворча, звала нас ужинать,

слово превращая в суету.

 

Слово было твёрдым, будто каменным,

резче лошадиного кнута

било, обжигало больно пламенем

деда, непогоду и кота.

 

И шуршало – «кушай», «Таша», «вишенку»,

звуком порождая волшебство.

И была незримо я возвышена

подлинным могуществом его.

 

Слово утихало и баюкало,

ноткой замирая вдалеке.

Я спала, а глиняное пугало

пело на сверчковом языке.

 

Снегурочка

 

Горит костёр, чадит, клубится, косматый дым – на сто аршин.

Шумит народ, умолкли птицы, и мрак выходит из лощин.

Мне душно – воздух пересушен, стою у лютого огня.

Вдали, над лесом, чьи-то души. Я вижу их, они – меня.

Молюсь в тревоге. Сердце ноет, а руки сложены крестом.

Сбивая пламя смоляное, мелькают люди над костром.

«Довольно стыть, айда за нами!» – соседка милая кричит.

И вспоминается мне мама у жарко пышущей печи,

её опущенные плечи и васильковые глаза.

Плывёт в светёлку спелый вечер, ложится тень на образа,

мурлычет кошка на полатях, висит засушенная сныть.

Я слышу строгий голос тяти: «Иди, погрейся, хватит стыть!»

В окне закатный луч алеет, макушки сосенок медны…

И мне всё горше и больнее – здесь, в полушаге от беды,

где выжжен снег, растоплен иней, где чумовая толкотня.

В пылу, в костровой сердцевине я вижу смерть, она – меня.

Я всем чужая – это страшно. Насмешки слышу за спиной.

Бегу к огню… И веет с пашен благословенной тишиной.

 

Снежная королева

 

Ну, заходи, коль пришла, садись. Будем чесать языки за чаем.

Ишь, как горланит за дверью жизнь, это она от тоски дичает. В этих краях не найдёшь святых. Ветер-безбожник дерёт три шкуры.

Я ведь когда-то была, как ты – нежной, горячей... А впрочем, дурой. Помню, июльский густой закат, старую сенницу, спелый вечер. Искренне клялся мой первый Кай кануть со мной безмятежно в вечность. Жаркие губы его ловя, думала – будем гореть навеки. Виделась рыжая нить жнивья через бревенчатые прорехи.

После, когда он ушёл с другой (точно пенькой корабельной связан), мир изогнулся кривой дугой, я вместе с ним омертвела разом.

Медленно стыла... не год, не два. В гневе меняла подобных Каев. Если бессменный метёт январь, если душа, как босяк, нагая, самое время послать всех «на», стать ледяной закалённой стервой.

Глянь, зубоскалит в окне луна. Видно, под старость ни к чёрту нервы.

Братец твой, Герда, придёт вот-вот. Он по ночам рыболовит нельму. Знаю, что молвит честной народ, будто бы я лиходейка, шельма, штопаю тьмой поднебесный свет, волю мужскую сгибаю словом.

Хочешь, хорошая, мой совет?! Лучше найди для себя другого. Тот, кто дыханьем ломает льды, кто полюбил свистопляс нагайки, вряд ли захочет растить цветы, слушать у печки старушьи байки, тщетно святые искать следы в собственной грешной лихой натуре.

Я ведь когда-то была, как ты – нежной, горячей... А впрочем, дурой.

 

 

Старуха и рыбка

 

Август стоит в зените, море глядит сурово.

Сучит старуха нити, ждёт старика с уловом.

Тучами даль сокрыта, ветер солёный свищет,

падает тень в корыто, прячась в дырявом днище.

Душно, противно, влажно, пахнет чертополохом.

Очень старухе страшно жизнь собирать по крохам.

Очень старухе горько видеть чужую радость.

Сушит обида горло, в сердце то скорбь, то ярость.

Жалобно и тоскливо смотрит утёс горбатый.

Чёрт бы побрал счастливых и разорил богатых.

Вот бы наследным дочкам вплоть до царицы Савской

Бог ниспослал денёчек жизнью пожить рыбацкой.

 

Море гудит натужно, время в пучине тает.

Рыбка опять на ужин...

толку, что... золотая.

 

Тень

 

Наплывала тень, цепляла стены,

кафельный узор, закатный нимб,

стол дубовый в кухонной вселенной,

женщину, сидящую за ним,

с горьким взглядом смертницы на плахе.

Свет ложился матовой дугой.

 

Ужин стыл нетронутый, и пахло

жареной капустой и тоской.

Был палач растерянно-взволнован,

то курил, то кашлял, то вздыхал.

 

Падало сорвавшееся слово

тихо, как табачная труха:

«Нет… она… не лучше… не моложе.

Так случилось… глупо… но всерьёз».

 

Током до озноба било кожу,

до глухих не-выдохов, до слёз,

до полынной муки, до морщинок.

Тень лежала в зареве мертво.

Женщина смотрела на мужчину,

и, не видя, слушала его.

 

У калитки

 

Постоим тихонько у калитки,

за которой вёрсты пустоты.

Сонный крестовик на тонкой нитке

в паутину кутает кусты.

Низко над землёй летает ворон,

высоко – гнездятся облака.

Жизнь – река, вдоль берега которой

ходит смерть в обличье рыбака.

Ветер вымер, высохший орешник

комарьём и мошками отпет.

Будет час, когда сорняк нездешний

через мглу проклюнется на свет,

заплетёт окрестные долины.

 

И растают в памяти людской

этот хутор с песней тополиной,

вечным бездорожьем и тоской,

кладбище, часовенка и пашни,

пасека у старого пруда.

 

Постоим, покуда день вчерашний

будет плыть над нами в никуда.

 

У неё две родинки на плече

 

У неё две родинки на плече,

в голове Томас Манн и Блок.

У него коллекции мелочей,

джип и прочее барахло.

Он ей пишет: «Ну, как ты живёшь, малыш?

Я сегодня смакую джаз».

Ей вдруг чудится: небо стекает с крыш.

Отвечает: «Дожди у нас».

Лютый ветер колотит в парадной дверь,

За окном – ледяной закат,

и соседка – поддатая божья дщерь,

как дитятю, несёт «Мускат».

 

Рассказать об этом ему – не поймёт,

у него же иной реал,

где бесплатно течёт молоко и мёд,

успевай подставлять бокал.

Он ей шлёт картинки: цветущий мак,

кофе, прочую ерунду.

Ей досадно, что взрослый чудной дурак

забавляет одну из дур.

С монитора смотрит: очки, пальто,

тёмный ворох густых волос.

Будь он рядом – вышло бы кое-что...

ненадолго и не всерьёз.

 

Учитель

 

Он входил, хромая, в притихший класс,

с теплотой отцовской смотрел на нас.

Шёл к столу, молитвы под нос шепча.

И трещала лампочка Ильича.

...Кыргызёнок, слушай про мать земли,

про богатство древнего Сомали,

про страну шумеров и Вавилон,

мир, который тайнами окружён.

И запомни: выше всего – любовь,

совершенен каждый, кто к ней готов.

В непрощенье слышен звериный рык,

кто прощает – сущность святых постиг.

 

Много стран объехал учитель наш.

Знал, как сшить чапан, как испечь лаваш.

Он учил, как сделать тугой аркан,

и дарил нам камни из разных стран:

вот голыш из солнечной Шри-Ланки,

вот куриный бог из Чулым-реки.

 

Мы узнали позже, через года:

никуда не ездил он никогда,

он чудил и камни искал для нас

в шумных водах местной реки Талас.

И любил, чтоб юрта была светла,

и жену любил. Да она ушла,

написав: «Чингыз… ты хороший, но…».

Как шайтан в степи, он кричал в ту ночь,

пил арак, о доле своей скорбя.

 

И всю жизнь прощенью учил – себя…

 

Хрущёвский двор

 

Хрущёвки. Август.

Зреет облако, грозится ливнем за версту.

Луна, как пуговка из войлока, пришита к звёздному холсту.

До одуренья пахнет сливами и дымом сонного костра.

Скрипят качели сиротливые в тени заросшего двора.

Подростки пыль сметают с лавочек, окурки прячут в бересклет.

На проводке танцует лампочка, треща, разбрызгивает свет.

А рядом дед, хлебнув анисовки, остекленело смотрит вдаль,

как будто важное и близкое в погасших окнах увидал.

Крадётся счастье предосеннее. Горчит покой, как старый мёд.

 

Двор на меня глядит рассеянно, вздыхает, и

не узнаёт.

 

Я вышла из отчего дома

 

Я вышла из отчего дома неслышно,

окинула взглядом окрестные дали,

щербатую землю, сутулые вишни,

которые ягод сто лет не давали.

Знакомые мальчики слушали Цоя,

чинили мопед где-то в недрах сарая.

В дырявых покрышках, на вечном постое

тихонько трава шелестела сырая.

Здесь всё до оскомины было знакомо,

родное до скуки, до мелких деталей.

Хотелось бежать из постылого дома,

не ведая, что позабудешь едва ли

квартирки – убого-уютные клети,

подругу, с которой учили Крылова,

дощатый забор, где словарь междометий,

и вечная суть непечатного слова.

Я шла, удаляясь от этого быта,

не сделав, увы, ни единого фото.

Дорога была полумраком размыта,

но сверху её мне подсвечивал кто-то