Егор Мирный

Егор Мирный

Четвёртое измерение № 36 (240) от 21 декабря 2012 года

время кузнечиков

 

прятки

 

лида говорила: «спрячетесь, а Бог вас найдёт,

выведет на чистую воду и поведёт по ней

в открывающийся портал, в надвигающийся костёр»,

а сама в это время тушила рыбу на малом огне,

а сама месила тесто и думала вслух:

«в конце концов, вы ничто, серебряная трава,

играющая мнимым светом своим на тёмном ветру,

представляющая себе, что знает, что такое слова»;

потом вытирала руки о белый-пребелый подол,

белые-белые руки как белая-белая смерть,

приговаривая: «а я ведь никогда не была молодой,

у меня никогда не было родителей, я не могу умереть»,

и так смотрела на нас, словно в последний раз:

«этот опыт удачнее прошлых, он будет сейчас завершён,

прячьтесь лучше:

в себе, в убывающем времени, в выдуманных мирах.

туки-туки, я Бог. я вас опять нашёл»

 

дельфины

 

смирившись с тем, что «влюблён» – это статус, а молоко бывает птичьим,

пересмотрев в сотый раз бездну и другие любимые фильмы,

погружаешься в пучину фантастического безразличия,

а там – дельфины.

 

и так они ластятся к тебе, так пробуют тебя на запах,

словно выясняют, сколько в тебе рассеяно пыльцы света,

а ты не помнишь себя от счастья, потому что не будет уже никакого «завтра»,

будет – вера

 

в то, что нет ничего разумного, есть только смерть и танцы,

не захочется больше выяснять, какими чувствами ты болен:

чувствам бесполезно сообщать, как они называются,

болезням – тем более.

 

дельфины подбрасывают тебя в тёплый космос, курлычат что-то, наверное, радуются.

привыкаешь к невесомости, к мягким плавникам, а вдалеке сквозь рыхлый пар виднеются

твои детские книжки, утонувший брат, любимая девушка под капельницей,

фабрика Уолта Диснея.

 

металл

 

всё происходит, у всего привычка – происходить.

жена болеет. я не твой мужчина. не уходи.

и я болею, я болею спичкой, спалившей лес.

ты не уходишь, говоришь украдкой: «переболей».

 

даёшь обнять чулочные лодыжки свои на бис.

жена болеет, у неё одышка, не торопись

вживлять прохладу в рот мой опалённый, давить на грудь,

давать мне фору, разрешать потрогать, перевернуть.

 

я примеряюсь, я, как на шурупе плохом резьба,

опять срываюсь и не отзываюсь. гудит губа

твоей помадой вкуса эпилога – не дочитал.

всё происходит, у всего есть сердце, огонь, металл.

 

от осторожности дрожат колени, косят глаза.

зима белеет и жена болеет – вошли в азарт.

ты пьёшь мой воздух, провожаешь время, живёшь как бог

и первым словом говоришь любое, но не любовь.

 

второе слово, сказанное втуне, темно, как я,

жена болеет каменным недугом, сверкает яд

на дне колодца, вырытого в небе. всё ради слов.

ты не уходишь, растираешь душу. её свело.

 

Голубок

 

называла себя рождённой от орхидеи, любила дёргать себя за бантики,

такая чувственная девочка, часто гуляли с нею по трассе,

меня называла выхлопом интеллигенции и паразитным романтиком,

тебя – доминантною самкой и благоухающей мразью.

 

у неё вообще были своеобразные чувство юмора и понятие о благоразумии,

ты не то чтобы ревновала к ней, но держала меня возле себя крепко.

она как-то сказала мне, что хотела бы, чтобы я умер,

просто так, от своей незначительности умер. была такой резвой

 

и аппетитной, как ни противься, за какое место ни ущипни взглядом,

за какими халтурными фантазиями не поведись безвольно.

я знал, что ты про себя называла её отверженной блядью,

и от этого любовался её икрами со страстью удвоенной.

 

нет, между нами ничего не было, только её презрение

к нашим плебейским жизням, к нашей любви ухоженной,

но в этом сосуде надменности что-то чудесное зрело,

зрело что-то страдающее и тонкокожее.

 

последнее, что она сказала нам: «я тот голубок из-под колёс гружёного лесовоза,

за которым ухаживала в детстве, месяца два молилась богу и чёрту,

чтобы он жил, но всё кончено, не имеют значения вера, предназначение, воздух.

я ведь знала, что он был мёртвым».

 

мы пять лет не виделись с нею. она, наверное, здорово изменилась.

а сегодня ты сказала мне, стоя на горячей обочине трассы

«нам больше не о чем с тобой говорить, нечем занять себя, милый...

подскажи, как мне закончить эту фразу,

 

как это всё завершить?» рядом с нами пронёсся бешено лесовоз,

оставив после себя пыль, которая напомнила мне саван,

я долго не мог разглядеть тебя, а над нами летал голубок с раздавленной головой.

ты подумала о том же самом?

 

небеса

 

в небесах гостиничных номеров, в подземельях будней

твои губы становились губами только тогда, когда я проводил по ним пальцем.

ты выкармливала меня отчаянием, смуглым голосом, тесной грудью,

а потом были танцы

 

в тёплом дыме безверия во что бы то ни было, чем бы не стало,

в абсолютном безветрии, я подхватывал тебя на руки с неопределённой целью,

ты хорошо держалась, ты была такой лёгкой, словно пустая,

пустой пузырёк панацеи.

 

мы высовывали языки, ты вслушивалась в другие миры, я рожи корчил,

вспоминал про ещё одну прелестную девушку, но у неё уже дети,

говорил тебе непристойное, говорил себе, что ты дорога мне очень,

потом оно так и случилось, но никто этого не заметил,

 

никто этого не оценил, это не стало никому наградой.

ты расчёсывала, до крови расчёсывала свои запястья,

нет, ты не из тех, кто путают верность и вечность, радость и праздность,

но из тех, кто не запоминают счастье.

 

наши улыбки встречались и разбегались, и снова встречались

за пределами видимости. просили ли мы чего-то иного в эти мгновенья?

откидываясь на подушки безопасности, ты уверено себе отвечала:

«всё и так хорошо. всё и так не вечно»

 

аясума

 

у аясумы в душé серебряный камешек.

кто сегодня придёт поиграться с ним?

у кого на свитере ни единого катышка,

к камешку прикоснись.

 

какой приятный холодок, и аясума светится,

но это вовсе не свет, а такое проклятие,

оно ощутимее от вечера к вечеру.

аясума снимает платье.

 

камешек меркнет, аясума простужена,

к твоей голове приставлены довольно грубо

два её неумолимых оружия:

тайнозоркость и близогубость.

 

и ты всё говоришь: «аясума, не трожь. аясума, держись.

аясума, что ты страдаешь как потерпевшая?»,

затачиваешь свои внутренние ножи

о камешек помутневший.

 

только нечего вспарывать. в сердце блестит потолок,

сквозь него видно, что

никому не сбежать, никого не зарежут.

аясума, склонясь, поправляет ослабший чулок,

занимается с тобой надеждой.

 

отмель

 

выплываешь на отмель и ждёшь рыбака,

дурака, двойника, хоть какого-то света.

море, так себе море, в четыре глотка,

фиолетовое.

 

небо, вот оно небо, что есть оно, что

никогда не бывало, как жизни и смерти.

на прибрежной лужайке жара, бадминтон,

бадминтонные дети.

 

так неслышно кричат, но кричат и о чём:

о себе, о жаре, о последней надежде;

превращаются в рой улетающих пчёл,

и ничто их не держит,

 

и никто им не нужен. лишь боль да пыльца,

что за болью бывает, горят безотчётно.

и уже невозможно, нельзя отрицать

сгустки жёлтого в чёрном.

 

и уже очевидно, что отмель твоя –

это тень божьей длани на тельце пчелином.

ты послушай, как ясно они говорят,

словно трогают глину,

 

ты пощупай их говор, белёный, сухой;

под язык положи, облизни, успокойся.

наугад – это мелочь, на вкус – это соль,

на поверку – колосья

 

тишины, высоты, нелюбви, бытия,

что невинно мерцает на кончике жала.

до конечного улья не все долетят,

превратившись в пожары,

в цветы и пожары.

 

кафель

 

он ударился головой об ванну, поскользнувшись на мокром кафеле,

и на ясном лице его образовалась прореха –

Ева шепчет Адаму, глядя на мёртвое тело Авеля:

«я не помню этого человека».

и целует, целует в глаза спящего Каина,

который вдруг просыпается на лоне природы

в грозовой темноте, где божественные мелькания

светлячков, а большего не происходит,

потому что Бог захлопывает книжку и ложится спать,

двери захлопывает и ложится спать около

маленького Адама, которому завтра рано вставать.

Адам в глубоком бреду, обжигаясь, трогает  

крестик, проступающий на груди, «я не знаю этих людей», –

жарко бормочет он, и платье венчальное

вспыхивает на Еве. Каин пытается ходить по воде,

у него почти получается.

 

фарфор

 

лампы фонарей в горячей глине,

долгое фарфоровое «до»,

где Тарковский вылепил Феллини,

и они достраивают дом,

 

и у них тепло зажато в лёгких,

и в глазах зажмурен белый свет.

просто всё: от мыла до верёвки,

от любви до дырки в голове.

 

на Тарковском – светлая рубаха,

на плече Феллини – попугай,

он блестит от солнечного праха,

клювом раздвигает берега

 

млеющей под копотью речушки.

на безрыбье тонет человек –

ждут его упитанные души

и косматый ангел Гулливер.

 

где Тарковский балует Феллини

поцелуем в детские уста,

на пересеченье звёзд и пыли

жизнь ещё чудовищно чиста.

 

время цветов

 

было время цветов, питающихся цветами,

каждый новый день начинался с того, что не заканчивался вечер.

молчаливая соня от горластых горничных в тайне

выращивала жемчуг

в ушных раковинах своей младшей сестры,

которая видела только соню и которую видела только соня.

они могли целыми сутками друг на друга смотреть,

пока не становилось больно.

их анемичная, свет износившая мать

в прошлом – летала /яблочная фея в отставке/,

в настоящем – варила из жемчуга едкую мазь,

выводила у сони сердечные бородавки.

папы не было дома, и не было дома у них,

всё происходило на фоне пульсирующей акации.

соня знала наперечёт предстоящие дни,

записывала их на кассету и прокручивала у себя на пальце,

в плотоядном тумане собирала по косточкам тех,

кто лежал там с откушенными головами, с небесами проломленными,

кто до них не дошёл, кто не очень-то и хотел.

было время кузнечиков, насаженных на соломинки.