Дмитрий Бобышев

Дмитрий Бобышев

Вольтеровское кресло № 28 (304) от 1 октября 2014 г.

Подборка: То и чудо, что луг не затоптан…

Тень Кикапу

 

Было время, и племя, и пламя,

а теперь и не встать на тропу,

только шкуры палёные с нами,

топот, бубен да тень Кикапу.

 

А когда-то, крылаты и вольны

(лук натянут, пригашен костёр),

мы играли бобровые войны

у прозрачно-зелёных озёр.

 

Петушиное хриплое слово

«гаггл-гуггл» клокочет индюк,

и к закланию жертва готова.

Уподобься, ты с нею сам-друг.

 

Раньше профили были пернаты,

а теперь и не встать на крыло,

да и крылья у нас переняты:

на вершок, а уже тяжело.

 

Проиграли и воды, и земли,

и рогатые груды зверей,

и лесную апрельскую зелень,

и осеннюю прелесть, и прель.

 

Но закляли, чтоб всё – как из пакли,

соловьи бы не пели, чтоб там

ни сирени в оврагах не пахли,

чтобы пума – всегда по пятам.

 

В мех укутали кости нагие;

у кострища – гремушку змеи,

свист орлана и чад аллергии,

и на картах названья свои.

 

Потому что уже и не ново:

небоскрёб к небоскрёбу впритык.

И от них остаётся лишь слово

в переводе на лисий язык.

 

Ноктюрн

 

Звёзды – это мысли Бога

обо всём, о нас:

обращённый к нам нестрого,

но – призор, наказ.

 

Свет осмысленный – от века

и сквозь век – до дна.

Заодно – души проверка:

а цела ль она?

 

Не совсем без порицанья,

прямо в нас и вниз

льются светлые мерцанья

как бы сквозь ресниц.

 

Это – звёзды, Божьи мысли,

святоточья течь.

Поглядеть на них – умыться

перед тем, как лечь.

 

Знаю: взрывы и пульсары,

лёд и гнев огня.

Может быть, такой же самый

такт и у меня?

 

Я ль тогда, как белый карлик

в прорвах чёрных дыр,

вдруг – случайный отыскал их

смысл: зенит, надир?

 

Этот знак, души побудка,

Божья звездоречь

обещают: будут, будто,

ночь меня стеречь.

 

Ну, а днём что с ними делать:

карту Мира смять?

Было мук у Данте – 9.

у меня – их 5.

 

5 неправых нетерпений:

чтоб сейчас, и здесь

непременно, и теперь, и –

«бы», – чтоб стало «есть».

 

И, мою смиряя малость,

в душу луч проник,

чтобы гнулся, не ломаясь,

мыслящий тростник.

 

Поленово

 

Ю. К.

 

Радость отныне вижу такою:

соловьиная ночь над Окою...

Можно ль теперь так писать?

Можно. Пиши – если видишь чрез око

Анны Ахматовой; голосом Блока

пой аллею и сад.

 

Свисту заречному несколько тактов

дай для начала, и сам оттатакай.

Трелью залившись, услышь

(миром сердечным на мир и ответив),

как отвечает мерцанию тверди

мимо-текучая тишь.

 

Странно и струнно рекою струима

песнь хоровая, как «свят» херувима, –

весть это тоже и свет.

Даль – это высь, это глуби и блески,

и горловые рулады, и всплески;

«да» это может быть «нет».

 

Жизнь это может быть миг. Он огромен,

и ничего как бы не было, кроме

длящегося через годы «сейчас».

Жизнь отныне вижу такою:

блеск, мрак, соловьи за Окою,

труд, боль и гора, пред коей

яро горит свеча.

 

Счастливый человек

 

Счастливый человек поцеловал в уста

Венецию, куда вернулся позже.

Такая же! Касаниями рта

ко рту прильнула тепло-хладной кожей.

 

Приметы на местах. Лев-книгочей;

зелено-злат испод святого Марка,

а мозаичный пол извилист и ничей:

ни Прусту, никому отдать его не жалко.

 

Ни даже щастному, счастливому себе.

Или – тебе? Поедем «вапореттом»

и вверим путь лагуне и судьбе,

и дохлым крабиком дохнёт она, и ветром.

 

По борту – остров мёртвых отдалён:

ряд белых мавзолеев. Кипарисы.

Средь них знакомец – тех ещё времён –

здесь усмиряет гневы и капризы

 

гниением и вечностью. Салют!

Приспустим флаг и гюйс. И – скорчим рыла:

где море – там какой приют-уют?

Да там всегда ж рычало, рвало, выло!

 

Но не сейчас. И – слева особняк

на островке ремесленном, подтоплен...

Отсюда Казанова (и синяк

ему под  глаз!) в тюрягу взят был во плен,

 

в плен, под залог, в узилище, в жерло, –

он дожам недоплачивал с подвохов

по векселям, и это не прошло...

И – через мост Пинков и Вздохов

 

препровождён был, проще говоря...

А мы, в парах от местного токая,

глядели, как нешуточно заря

справляется в верхах с наброском Рая.

 

Она хватала жёлтое, толкла

зелёное и делала всё рдяно-

любительским, из кружев и стекла,

а вышло, что воздушно-океанно,

 

бесстыдно, артистически, дичась...

Весь небосвод – в цветных узорах, в цацках

для нас. Для только здесь и для сейчас.

В секретах – на весь свет – венецианских.

 

Сердце мира

 

Вход откуда-то из переулка,

на колонне слева – шрам

от удара молнии. Сепульхра.

Гроб Господень. Грозный храм.

 

Каменная туча грозовая:

на коленях у высот,

куполом Голгофу закрывая,

весть отверстую несёт.

 

Вот она – кувуклия, пещера,

как для Рождества вертеп,

так и тут: через земное чрево

возвращается ущерб.

 

Сколько ж в ней хранится мрака,

полостей, подземных вод!

Храм, таинственная рака

огненного искресанья ждёт.

 

Руды ждут, известняки и кости,

ржавчина мечей, кольчуг,

Ричард Львиносердый, Готфрид Готский –

чуда, что и я хочу.

 

И туда заходят сарацины:

каждый в коже, в паре джинс,

сотово и самочинно

к смерти подключают жизнь...

 

... В глаз вонзается внезапно

сполох света, микро-спазм,

пилигримов отшатнув назад, но

и вперёд, чтоб спас.

 

В ночь Пасхальную того и вяще

ждут росы со облак, с гор,

вещие к ней тянут свечи,

чтоб сработал пирофор.

 

Вспыхивает, и – «Христос Воскресе!»,

и – «Воистину Воскрес!»;

сущим во гробех благие вести

слышатся окрест.

 

И – вот-вот раскаменеют кости,

заблистает ржавь мечей,

Ричард Львиносердый, Готфрид Готский

выйдут чрез раздавшуюся щель...

 

... Нет, увы, не станет былью небыль,

не зарозовеет жизнью прах:

потому ли, что огонь не с неба,

а из лавки на задах?

 

Здесь перед святыней сцены:

сделка, выгода, азарт,

ездят друг на друге сарацины,

празднуют базар...       

 

Силуэты слависток

 

Две учёные девы

обледенели в академическом мире

среди серебральных высот;

кто-то розов из них, кто-то вконец полосат

(звёздных средь оных не водится),

кто-то, коль сразу не обе, а то и – четыре:

стукач и сексот.

Это, впрочем, неважно, что верх и где низ,

важен (и лаком) один, как «Засахаре кры»,

как любовное «Чмо», как орех на двоих,

– Модернизм!

Как сластёнам его поделить?

Надо грызть или грызться,

в гузно вцепившись другим и друг дружке

грозно, грязно, гораздо – наотмашь, и в пах,

обличая двуличье и грех

их всех:

вовлекая нежных учащихся, администрацию,

церковь автокефальную, синодальную,

епископальную и, пропуская куранты иных конгрегаций,

жнецов, трясунов, крестоносцев,

чёрта в ступе

и целый пожарный расчёт.

– Ну зачем же нам, душенька, грызться?

Мы же не в Йейле, не в Беркли,

мы же не белки –

те, в сущности, крысы в мехах,

в гипотетических бриллиантах.

А мы – при своих.

Лучше нам замочить конкурента

в крови некорректности, –

этого вот модерниста,

бубнововалетчика, ослохвостиста,

лучиста:

дать пельмешек ему заглотить плесневелый,

изгрызть самого,

смести его в прах и в пуху обвалять,

со студенткой неплохо б застукать,

и – под суд.

Под асфальт закатать

и проехаться после,

эх, с кандибобером прямо на Брокен,

а после – на пенсию.

Кончится песня, –

мы  те же, мы – те…

Но мы – тени.

 

Тень Кихота

 

Величие – вот мера великанов:

не сердце, не звезда, не куб.

Величье – главное лекало,

чтоб человеков вовлекало

кроить их одномерный культ.

Всем прочим – каракурт.

 

Высокопарны великаньи башни,

грозятся грохнуть с вышины;

замашки чародеев рукопашны,

им, даже дань отдавши,

все должны.

А кто не должен – те смешны.

 

Вот тоже, на седьмом десятке рыцарь,

и жалок, и смешон:

не шлем блестит, а тазик, чтобы бриться.

Смеётесь, что не брит при этом он,

а ваше не в пуху ли рыльце?

Но истинно он рукоположён!

 

Так потряси ж копьём иль пикой бранной,

старик, дурная голова,

пришпорь одра, прими ушибы, раны

и крахом докажи, что великаны –

лишь мельничные жернова,

жующие слова, слова, слова.

 

Цветотени

 

Самые яркие – это афроцветные

тёмные криминальные тени.

Им, конечно, все тернии

от и доныне

даны,

потому как и в вишенном, и в вашингтонном

цветении

всё равно никому не равны.

Ибо – в прошлом – рабы.

Ибо и в настоящем – былые – рабы.

Да и в будущем рабьего им не избыть.

Раб – значит, прав; значит – брать,

но при этом, калясь от стыда,

отвергать,

как брюхатую чью-то невесту,

чужое равенство,

не говоря уж – ах, бросьте! –

о братстве.

Вот свобода, пожалуй, пригожа:

с амвона, вращая глазища, стращать,

рэпать, хлопать в ладоши до дури

да дурь предлагать

без подлога

якобы просто так или в долг.

И вдруг плюнуть в родную же рожу

свинцом из бульдога!

И – в клетку на годы (вот – дом!)

с мячом и корзиной, апелляцией,

унитазом и пересудом.

И летальной инъекцией кончить

в присутствии пристава,

понятых и врача…

Или – на смех – прославиться

и, по ночам во вселенной торча,

выблескивать небывалые прежде созвездия

Саксофона иль Трубача,

на гастроль в жизнь былую

лишь изредка ездия.

 

Внезапно голос…

 

Вид обесточенного монитора

невыносим для меня.

Я ¬– торк!

И тут на лице его монотонном,

северо-западном – юговосторг.

 

По сети сияющей паутины...

Посещаю...

Шасть – и в машинный мозг,

мышью в занавешенные притины,

отомкнувши клавишами замок.

 

Я брожу, пытаю мой путь и тычу

(методом ошибок и проб)

в нечто почти насекомо-птичье:

эйч-ти-ти-пи, двуточье, двудробь.

 

И заимствует ум

у зауми то, что

было б Кручёныху по нутру:

даблъю, даблъю, даблъю.

Дот (точка).

Комбинация букв. Дот – ком?

Нет – ру!

 

И – в некое не совсем пространство,

где ветер – без воздуха, со слезой,

где чувству душно, уму пристрастно,

а с губ не слижешь ни пыльцу, ни соль.

 

Но так ярмарочно-балаганны

выставляющиеся здесь напоказ

виртуальные фокусники, хулиганы,

стихоплёты и грешный Аз.

 

Где хватает за полы товар двуногий

с бубенцами,

цимбалами на пальцах ног:

нагие юноши-единороги

и девы, вывернутые, как цветок.

 

Это – Индия духа? Африка хлама?

Гербарий чисел, которых нет?

Наступающего Армагеддона реклама,

или пародия на Тот свет...

 

А не это ли часом и есть он самый,

где от счастья смеётся трава, –

Рай?

Или: «Откройся, Сезам», и –

Ад,

где – гумилёвский «Трамвай»?

 

...Внезапно голос, вне его тела,

запел не о смерти, но о той,

что чайкой в сердце ему влетела

и, тоскуя, мучила красотой.

 

Незадолго перед концом и,

как бы чуя, что всё – тщета,

эту рыцарскую канцону

на валик с воском он начитал.

 

Артикулировал, даже выл, и:

«Мне душу вырвали» – он горевал.

Между Ржевкой и Пороховыми

вырыт ров и накопан вал...

 

Да что они могут, эти власти

против него, стрелявшего львов, –

изгнать? казнить?

Конечно, несчастье...

Но неодолима его любовь.

 

И да возносится ей осанна!

И пускай оперённо летит строка

по другую сторону

смерти и океана

и, вот оказывается, – через века.

 

Тыквенная комедия

 

Гале Руби, постановщице

 

Давай-ка разыграем осень...

            Это ж вовсе

недолго будет в жёлтых листьях длиться,

и в красных ягодах, и бурых ягодицах,

            и фиолетовых носах.

Я их комедию пупырчато писах.

И вот что выткалось из букв:

            актёры – тыквы.

Подмостками – плетёная тарель.

– Туда, брюхатые, разбрюкшие, скорей!

Раздайся, занавес, и вширь, и вбок,

            взвивайся вверх.

Взамен пролога – некролог.          

            Кувырк.

Прощай-ка, век!

                                   И – здравствуй, вот уже и третье,

                                   пока мы говорим о нём,

                                               тысячелетье,

                                   влезающее к нам, слоновое, углом...

...Чёрно-сияющим роялем исполинским...

Ударим же по клавишам-годам.

Я ни секунды, ни пылинки

несыгранной молчанью не отдам!

                                     Кривляйтесь бородавчато, паяцы.

                                               Вот – пьяцца.

                                               А на ней – палаццо.

                                   Там поселился полосатый дож.

                                               И что ж?

                                   При нём – три вёрткие девицы.

                                   Как водится: блондинка

                                               беж и неж;

                                               брюнетка писк и визг;

                                   и рыженькая: вся – ресницы,

                                   Страшны! Однако – бешеный успех

                                               у кавалеров двух,

                                               а стало быть, у всех.

                                   Один с прямым

                                        (другой – из-за угла)

                                               и вытянутым тыком.

                                   Тык – это то, что нужно тыквам.

                                          (Она ломалась, хныкала, дала.)

                                   При девах евнух пучится бесстрастно.

                                   В комедию он пущен для контраста,

                                   для пошлости,

                                               острастки и острот:

                                               про ТО и ЭТО,

                                   при толстых обстоятельствах сюжета.

                                               Коварный кавалер

                                   уже к блондинке вхож.

Сам – как бы с рыженькой,

а та – его сестрица! Он ей – братец.

(Двоюродная, если разобраться.)

На простака – навет.

            Его ревнует дож:

в конверт подложен локон белокурый.

Простец уже не строит куры –

            попал впросак.

            И евнух точит нож.

Подпорчены и чести, и фигуры.

И казнь объявлена на плаце

            у палаццо.

А недотыковка

            (подгнил бочок, смотри!)

чужого – для себя – спасает ухажёра.

И вместо казни – свадьбы, целых три

устраивает скоро-споро...

 

– А быть счастливой в браке даже низко!

            И дож,

            он тож

на евнухе чуть не женился.

     Рояль! Звук ледяной рокочет смерть

     от кромки времени до края

     комедии, – как вяще умереть,

     чтоб оказаться в кущах Рая?

            Ответ: – Играя!

 

Цикады, сверчок, светляки

 

Ольге Кучкиной

 

1.

 

Как только окоём и термостат

жаре совместно свёртывают шею,

так целый хор, – нет, целый цех цикад

выпиливает в воздухе траншею.

 

И этот звук в зазубринах, и взвой –

виску и лбу в облом, а не во благость.

Свой череп, выгрызаемый фрезой,

прощаясь, нам оскаливает август.

 

Откуда и зачем такой надсад?

Так режут алюминий, бьют в литавры:

личиночно, 17 лет подряд

сидят в земле, не вылезая, лярвы.

 

Они сосут из почвы, из корней

сосуды темноты, пока не выйдут

на сколько-то всего недель и дней...

Так есть им что сказать, что ненавидеть!

 

Воистину, им суть, что возглашать:

к примеру, миг, что на излёте лета,

и в нём себя саму, орущу рать, –

продленье рода, окончанье света.

 

До обморока, до разрыва жил

все в самоутвержденье так едины,

при том, что воробьиный Азраил

уже клюёт им хрупкие хитины...

 

Сравнимо ль это с тем, что звать любовь –

томленье, лесть и страсть, взаимный выбор?

И матушке-природушке улов:

ещё на столько лет из мира выбыть.

 

Звените ж все, могущие звенеть:

цимбалы, и кимвалы, и цикады...

Где бьётся жизнь о смерть, как медь о медь,

не слышать их нельзя. Они и рады.

 

2.

 

Кто-то воздух

           (и темень, и тишь) –

слышь – как лобзиком пилит,

мастеря пиччикато.

Прозрачно-узорную полочку в угол

           себе замастырив.

Словно стянув невзначай

партитуру  четвёртого акта

с пюпитра

(там смычки зазевались, отвлёкшись,

           там закочумали гобои).

И – задумчиво так, для себя

да ещё для кого-то, кто слышит,

           пиликает славно...

Трелька, в сущности, –

           это лишь малый отгрызок

от великого опуса ночи.

Звуковая крупица.

А что – разве плохо?

Разве этого мало?

           Чего ж нам ещё!

Ай да мастер –

           невзрачный сверчок

из щели подкрылечной.

 

3.

 

Тут,

там,

           по влажным кустам

тьма – пых! –

           зеленовато.

На миг

           в половину ватта

свет.

И – нет.

 

Кто это:

           в бархат одетый рабочий

на сцене

нацелил

           луч слаботочный,

враз

влезши

в глаз?

 

Там, тут

           великаны невидимо

           светоцелуи несут.

Их суть:

           танец тёмных

           огромно-гигантов,

пухлые в небо подпрыги

враскувыр,

где ночные батуты,

           барахты,

           любовные игры громад.

 

Взгляд,

           обозначенный точкой,

дрожащей у яблока глаза

           в углу.

 

То и чудо, что луг

не затоптан.

 

Зато

так

жив

мрак.

Тем

же –

темь.