Дмитрий Аристархов

Дмитрий Аристархов

Четвёртое измерение № 27 (159) от 21 сентября 2010 года

Семь свечей

 
22 июня 1941 года

 
Пора, застава, время просыпаться,
но спит горнист, не ведая того,
как сладко на рассвете целоваться,
и что за Бугом смерть не спит его.
 
Не отвечай, твои сомкнулись руки
с другими, их касания нежней.
Ты в этот час плоды другой науки
срываешь, этот час тебе нужней,
 
чем немцам на исходных за рекою,
чьи танки пьют последний раз бензин.
Она тебе увидится такою,
когда в живых останешься один.
 
Не шелохнись пока, проснулись птицы
и просятся в открытое окно,
сапёры нервно курят у границы,
но ты не верь, что всё предрешено.
 
Густых волос разлившееся море
белья скрывает белоснежный брег,
И время держит руку на стартёре,
а после остановится навек.
 
Теперь проснись, дыханье оживает
в твоей груди, и тихо всё окрест,
и спящий мир пока ещё не знает,
что есть на свете польский город Брест.
                      
Иосифу Бродскому in memoriam
 
Наши дни разбрелись по углам как слова по бумаге,
что звучали чуть дольше, чем трели весною в овраге,
позволяя на миг позабыть про кольцо мудреца.
И тогда нам казалось, что жизнь – это вещь без конца.

Всё проходит, увы, Соломон не споёт и не спляшет,
и любимая больше рукою ему не помашет.
Из-за моря поднимется солнце, но пенный прибой
не шепнет тебе на ухо нежно, что день этот твой. 
 
Ты родился весною в тот год, когда в школах устали
без конца перекрашивать карты, но позже из стали   
человек прозорливый решил, что пехоте так ближе
до Берлина идти, чем из Лондона или Парижа.
 
На балконах висели портреты и красные флаги,
и делили мы с немцами землю сперва на бумаге,
а Сибирь говорила на польском, и нас «Варшавянка»
в проходных призывала в поход, как позднее «Славянка».
 
Я старался воспитывать знаки, они же кричали,
и менялись местами друг с другом к великой печали.
Их возня раздражала. Кому мне поставить в вину,
что мой бедный язык у тебя в иудейском плену?
 
Время шло, я взрослел, и словами касаясь предметов,
им давал имена на века, лег в державе Советов,
а проснулся в России. Газеты моим языком
воспевали свободу, с которой я не был знаком.   
 
Что случилось ещё в этот год? Воевали на Финской,
согревались в пылающих танках, газеты о близкой
распевали победе, и дети, красуясь обновкой
маскхалата, тонули в снегах с трехлинейной винтовкой.
 
Ты уже мог ходить, когда немцы бомбили предместья,
и страна задыхаясь в дыму, призывала нас к мести,
и по радио голос сказал, что отныне мы братья,
даже те, кого смерть навсегда заключила в объятья.
 
Мы учились не то чтобы мало, но всё не для хлеба,
как любимый поэт, не пославший француза на небо,
а уехавший сам. Нас к себе призывали науки,
мы же пили нектар и сбегали на север от скуки.
 
Там нам было, признаться, вольготнее. Ветер залива
напевал о великой любви, и плелись сиротливо
наши длинные тени по этим безумно прямым
перспективам, где мы растворялись один за другим.
 
Написать о войне, о защитниках Бреста, Блокаде
о горящем как факел Смоленске, о том, что награде
рад был только дурак, и потери по сводкам считали
округляя нули? Но что выстоим, это мы знали.

Твой отец, капитан, воевал и смотрел объективом
прямо смерти в глаза, чудом спасся, но разве счастливым
можно быть для еврея в стране, где всё время дорога,
в окончанье которой тебя забирают с порога.
 
Я любил Летний сад, там у статуй случалась гангрена,
но они выживали обычно, хотя по колено
и по локоть терялась, глаза возмущая, конечность.
Ничего, возмещали, и тем обрекали на вечность.
 
В октябре этот сад мы назвали однажды Осенним,
и приехав сюда, я стремился на встречу скорей с ним.
Он швырял мне под ноги листву, обижаясь на глупость.
Здесь я встретил любовь, но она от меня отвернулась.
 
Только ты мог решить, что в шестнадцать стоять на заводе
у станка вместо чёрной доски это виза к свободе.
И корова, услышав забористый мат пастуха,
у тебя из кармана тянула обрывок стиха.
 
Вспомни дом у воды, где однажды ты встретился с Анной 
по фамилии А., ей казалась, наверное, странной
твоя гордая речь, твой хороший английский, не скрою
предрекающий то, что случится в дальнейшем с тобою.
 
Попрощайся же с городом, ты никогда не увидишь
больше этой земли, что сегодня навеки отринешь.
Города, города, в них теперь не дано заблудиться,
потому что ты знал, где легко умереть и родиться.  
 

 К московским церквям


Три дня до Пасхи править дряхлой смерти,
безмолвны купола над головой,
и посреди московской круговерти
я сам уже как будто неживой.
 
И ту одну, заветную синицу
припрятав на удачу в рукаве,
я выберу знакомую гробницу.
Пошли мне, Боже, умереть в Москве.
 
О, сколько раз в сердцах нелепой ссоры
летя по переулкам наугад,
я к вам спешил, московские соборы!
Не я ли вам последний кровный брат?
 
Среди густого сумрака приделов
душа моя срывала покрова.
Пока князья дрались из-за уделов
здесь о любви звучали мне слова.
 
Расплавленного воска плыли слёзы
по стеблю увядающей свечи,
и в самые трескучие морозы
притворы ваши были горячи.
 
Как мне забыть мерцание окладов,
в них ангелы застыли как в броне,
когда в Москву с толпой своих номадов
въезжал Иван на бешеном коне.
 
Я вздрагивал от шёпота старушек,
от перестука в кружке медяков,
и знал всегда, что в жерлах русских пушек
томится благовест колоколов.  
 
Мне чудится досель живое пенье
на клиросе, я вслед ему привык
шептать псалмы, не веря во спасенье,
но вы благословляли мой язык!
 
Шумят как дождь года, уже другая
влечёт стезя, но это только сон.
От братского надзора убегая,
я слышу ваш пасхальный перезвон.
 
Забудем же на миг, что время властно
забрать в полон и этот вешний день.
Нам встреча суждена, ведь не напрасно
однажды я вступил под вашу сень.

Меч Мурамаса

Снег стал лепестками сакуры, углы
улиц напоминают лезвия, из мглы
всплывают Вознесения кресты,
где П. венчался. Бульвары пусты.

Ты рядом, ближе стрелы полёта
из колчана со свастикою, охота
за тобой по городу будет бесплодна,
поскольку ты как душа бесплотна.
 
Готовься, в музее увидишь меч,
одно движенье руки, и с плеч
глава в секунду, если не в пол-
секунды со стуком слетала на пол.
 
Мечи такие ковал Мурамаса,
молился, постился, правда, от мяса
порой не отказывался и ругал
всех почем зря, и чёрт за то дал
 
мечам способность, не покидая
ножен, убить половину Китая,
или Кореи, что меньше, но
для чёрта японского всё одно.

В мече самурая живёт душа,
желавшая смерти, жизнь хороша,
когда коротка, как твоё «пока»,
застрявшее в трубке после звонка.

Путь самурая с рождения до
смерти – путь верности, бусидо
учит смерти почётную дань
оплачивать, как поливать герань,
 
как заряжать от розетки мобильный,
как выпивать с друзьями, могильный
холод будет теперь для тебя
не опаснее заморозков, любя
 
кого-то молись, чтобы ты потерял
его быстрей, чем любить перестал.
Не раздражайся впустую и не
лги никому, всегда на коне
 
оставайся, даже если вокруг
врагов легионы, конь это друг
более верный, чем та, что хокку
в саду внимая, глядела сбоку.

И я почти позабыл, как зовут
тебя и меня, но знаю, что «тут»
значит жизнь и страдание, а «там»
смерть и что-то ещё, жаль нам
 
никогда загадки не разгадать.
Даже если ляжем в кровать,
не раздеваясь, даже в квартире
если с утра совершим харакири
 
вместо зарядки. Нам не убежать
от этой погони, её не нагнать.
Саке блестит в чашах, мой дом открыт
для всех, кто больше не навестит.     
 

Почти реквием

 

Д.Б.

 
Ты уезжаешь на такси, что ж, до свиданья,
всё решено уже, и все ключи сданы.
Ты уезжаешь насовсем, твоё прощанье
ещё звучит на главной площади страны.
 
Твою походку обожающей брусчатке
не суждено теперь кого-то полюбить.
Ты уплываешь в темноту, и как в припадке
сейчас вослед начнут куранты голосить.
 
Ответь мне, друг, откуда эта безвозвратность
шагнула к нам и прилепилась за спиной?
Но ты спешишь, и шкурой чувствует опасность
наклонных плоскостей костюм твой дорогой.
 
В какой подъезд ты постучишься наудачу,
и пепел в банке встрепенётся как метель.
В каком из снов я о тебе, дружок, заплачу,
а ты лежишь, и холодна твоя постель…
 
Ажурна ночь, и что-то в воздухе разлилось
неуловимое, но дерзкое, как «нет».
Не торопись, ведь всё давно уже случилось,
и время метит нам вдогонку свой стилет.
 
* * *
 
Пришла весна, и я опять стою
с другими у знакомого подъезда,
и неба ослепляющая бездна
лелеет обездоленность мою.
 
Такое утро только в сентябре,
как будто ничего не происходит,
и танк напротив круглой башней водит,
лениво приглашая нас к игре.
 
Он смотрит на залитый солнцем двор,
нелепо каска на очки съезжает,
меня же очень сильно раздражает
какой-то непонятный в нём задор.
 
В лазурной глади делает заход
свой первый по дворцу бомбардировщик,
бойцов торопит сумрачный помощник,
и все ныряют в тёмный переход.
 
Я побегу, пригнувшись, вдоль стены,
один в прицеле снайперской винтовки,
и в подворотне возле остановки
разрывы мне не будут так слышны.
 
Потом я сам приду на стадион,
меня легко обыщут и отпустят,
и в позывных моей весенней грусти
сплошным тире почудится вдруг он.
 
Семь
 
Апрель. Ты выбегаешь на пустырь,
где тополь семиглавый вырастает,
а за стеной Петровский монастырь
в семи церквях псалтырь свою читает.
 
Семь дней до Воскресения пройдёт,
семь раз на зов с улыбкой обернешься,
и семь чудес ещё произойдёт,
но ты назад уж больше не вернёшься.
 
К семи холмам дороги наугад
бегут, пересекаясь под мостами,
семи делам ты вскоре будешь рад,
шагая вновь знакомыми местами.
 
И в тех церквях огонь семи свечей
растопит воск нечаянной обиды,
и память запылает горячей
чем по весне сады Семирамиды.
 
Семь голубей слетят к твоим ногам,
как души тех, кого воспел когда-то,
семи ветров ты будешь слушать гам,
сжимая чью-то руку до заката.
 
Семь пуль в тебя пока не попадут,
семь бед ты одолеешь за неделю,
и семь друзей вовек не предадут,
но лишь одну оплачешь ты потерю.
 
Узнай в программе теленовостей,
услышь в моторе, весело ревущем,
как о тебе вздыхают семь смертей.
Но лишь одной достанешься в грядущем.
 
© Дмитрий Аристархов, 2000–2010.
© 45-я параллель, 2010.