Борис Вольфсон

Борис Вольфсон

Золотое сечение № 29 (449) от 11 октября 2018 г.

Подборка: Осенний транзит

Как он дышит

 

Предисловие к книге «Осенний транзит»

(Ростов-на-Дону, изд. «Старые русские, 2018)

 

«Как он дышит, так и пишет», – это про Бориса Вольфсона. Сопряжённость его строк с его внутренним, интимным дыханием, с его душой удивительно естественна. Но разве может удивлять естественное?

Увы. Много – и независимо от времён – было разными поэтами написано текстов, в которых – и особенно когда они отточены – мы видим усилия автора по приведению своего дыхания к требуемым параметрам. Автор хотел блеснуть, показаться, выделиться. Автор писал, как нужно. Автор морализирует. Автор призывает. Автор творил по заказу (в том числе и по собственному). Отделанно-выделанно, не придерёшься, и наизусть неплохо бы выучить, чтоб щегольнуть или прослыть, – а диалога не возникает.

А с Вольфсоном возникает. Его стихи – это фразы жизни, положенные на мотив его души. Оно, вообще-то, так должно быть у каждого, кто поэт, – но вот тут-то и начинаются мысли о сущности поэзии.

Вольфсон – поэт отзывающийся. Откликающийся. Часто – с улыбкой. Интеллигентной, мягкой, человечной. Строчки, где есть улыбка, – у него, на мой взгляд, лучшие.

Его улыбка – в сюжете стихотворения, в рифмовке и ритмах, в отношении к себе и к читателю. Нынче такое – невидаль. Когда-то – да, бывало. Давно, когда приподнимали шляпы. Но – опять удивление: Вольфсон современен и актуален. Даже в строгих старинных японских формах звучит сегодняшний день. Да и весь он – сегодняшний день. Смею предположить: результат профессии. Вы можете представить себе математика, живущего прошлым, а не настоящим?

 

Михаил Юрьевич Коломенский,

писатель, кинодраматург

 

Три в одном

 

Поверивший как будто прозревает,

из тьмы неверья выбравшись на свет.

Агностик в полутьме подозревает,

что разницы меж тьмой и светом нет.

 

Неверящему и сложней, и проще:

он, никому не предъявляя иск,

в потёмках пробирается на ощупь,

на свой, как говорится, страх и риск.

 

И лишь поэт за флейтой Крысолова

идёт на звук, отыскивает след.

Он знает, что в Начале было Слово −

оно же Тьма, оно же яркий Свет,

 

оно ж Сомненье, Вера и Неверье,

и Тайна за полуоткрытой дверью.

 

Питекантроп

 

Я древний седой питекантроп,

могучий пещерный старик,

гляжу, как на северо-запад

уходит последний ледник.

 

И с ним отступает эпоха,

теплеет − ну прям на глазах.

Уж мамонты ловятся плохо,

и сломан кремнёвый резак.

 

Мне прежних обычаев жалко.

Без дела пылится копьё.

И где моя палка-копалка,

ручное рубило моё?

 

Я знаю: мы в мире скитальцы,

нам даже не снится покой.

Какие-то неандертальцы

кочуют за нашей рекой.

 

Зачем гоминидам деленье

на несколько разных ветвей?

Им нравятся шкуры оленьи,

а я обходился своей.

 

Но кто в потепленье захочет

носить несменяемый мех?

Прогресс меня скоро затопчет,

чтоб дальше переть без помех.

 

Бредём мы с финальной отметкой

на низких страдальческих лбах.

И я тупиковою веткой

в гнилых ковыряю зубах.

 

Станешь японцем

 

Станешь японцем −

стоит прищурить глаза −

взгляд Такубоку.

 

Станешь похожим,

но не сумеешь понять,

как они видят.

 

Дело, наверно,

вовсе не в том, чтоб глаза

были, как щёлки.

 

Сложные связи

сердца и нервов глазных

кто объяснит мне?

 

Скрылся за тучу

месяц. В ночной тишине

музыка слова.

 

Сотворение мира

 

Бог сотворил не рай, скорей − раёк,

в котором две смешных марионетки,

запрет нарушив, плод сорвали с ветки,

а кукловоду было невдомёк.

 

Он самоустранился, отпустил

стократно перепутанные нитки,

а после взял Адама под микитки

и сбросил с Евой на пустой настил.

 

Мол, сами управляйтесь, − как-никак,

хотя б вчерне, вы на меня похожи.

И, разместившись на колосниках,

поглядывал оттуда, как из ложи,

 

на ставший автономным механизм,

на то, как куклы, управляя миром,

дрались, любили, кланялись кумирам,

внедряя социальный дарвинизм.

 

Но не было народов и племён,

различия в питье и вкусе хлеба,

пока не вздумал посягнуть на Небо

разросшийся на сцене Вавилон.

 

Тогда лишь всемогущий Карабас

решил вмешаться. Не чиня увечья,

Он просто создал разные наречья

для чересчур активных биомасс.

 

Они переругались в дым и хлам

и, позабыв заученные роли,

ввели границы, явки и пароли

и разбрелись по собственным углам.

 

Обидно Царство Божие проспать.

Ещё обидней вечно жить в раздрае

и тосковать о недоступном рае,

и на обрывки ниток наступать.

 

Дано ль нам осознать, что все − свои,

и разучиться убивать друг друга,

и, вырвавшись из замкнутого круга,

душою воспринять язык любви?

 

Пускай звучат по-разному слова,

в них есть универсальная константа,

и в нашем позабытом эсперанто

жива надежда и любовь жива!

 

* * *

 

Тебе не изменяю − изменяю

тебя − прикосновеньем, взглядом, словом −

и не могу узнать: едва коснувшись,

едва взглянув, едва припомнив имя

и изменив − нет, не тебе − тебя,

я изменяюсь сам. Всегда иные,

мы каждый раз должны влюбляться снова

друг в друга − с полуслова, полувзгляда −

и, прикоснувшись, снова забывать,

терять, теряться, пропадать из вида.

Такие одинокие, в чужом,

меняющем, меняющемся мире,

друг друга принимаем мы на веру.

Нам больше ничего не остаётся,

как верить, каждой клеткой прорастая

в тебе, во мне, в том самом первом взгляде,

с которого я вновь в тебя влюбляюсь

и, знаю, ты влюбляешься в меня.

Летит Земля, нас унося от прежних

прикосновений, взглядов, объяснений,

от прежних нас. Но в призрачном мерцанье

звёзд гаснущих и тех, чей путь лишь начат,

есть ты и я, мы веруем друг в друга…

И этого уже не изменить.

 

Братья

 

Я думаю: успел ли добрый Авель

обзавестись потомством, стать отцом?

Ведь если не успел, то это значит,

что мы потомки Каина. Любить

по-братски завещал нам этот предок

друг друга. Мы и любим − так, как он!

 

Осенний транзит

 

От осени остался лишь клочок.

До новой дотянуть и не надейся.

Ну что же, сухопутный морячок,

считай, что ты домой пришёл из рейса.

 

Вот эта осень, этот листопад

и есть твой дом − последний порт приписки.

А что там ветер свищет невпопад,

так он и сам проделал путь неблизкий.

 

Укройся пледом и придвинь к огню

скрипучее расшатанное кресло.

Скажи: мол, никого я не виню

за то, что всё здесь правильно и пресно.

 

Скажи, что благодарен за уют,

за тёплый плед и за огонь в камине,

за то, что в небе ангелы поют

и нет дождя, и ветра нет в помине,

 

за этот комфортабельный транзит,

когда уже не чувствуешь потери,

и всё-таки за то, что здесь сквозит,

дымком осенним тянет из-под двери.

 

Темнеет, за стеной скрипит сверчок,

пейзаж усталый отдыхает в раме.

От осени остался лишь клочок.

Но, значит, и зима не за горами.

 

Музыка

 

Музыка тоскует за стеной,

топчется угрюмо взаперти,

некогда услышанная мной

и уже забытая почти.

 

Сквозь глухую стену, сквозь ушко

глухоты, сквозь «Хватит, не звучи!»

ей ко мне пробиться нелегко,

и давно потеряны ключи,

 

те, что открывают нотный стан,

будто ставни тёплым летним днём,

чтобы вновь она возникла там,

где мы были счастливы вдвоём.

 

Но, как дождь слепой, пройдя сквозь свет,

эхом пастернаковской свечи,

музыка, которой больше нет,

всё же есть, она во мне звучит.

 

Замыкая давнее кольцо,

покидая ветхое жильё,

музыка скрипичною пыльцой

на лицо осыплется моё.

 

И позволит: радуйся, живи, −

и вернёт потерянный мотив,

не воспоминанием любви,

а любовью душу осветив.

 

Мои стихи

 

Памяти Натальи Смирновой

 

Они меня едва ль переживут.

Так много их написано по-русски,

что хватит даже нескольких минут,

чтоб попросту не выдержал нагрузки

 

мой карточный, лишь с виду прочный, дом,

не нужный больше никому на свете,

и всё, что я творил с таким трудом,

тотчас развеял равнодушный ветер.

 

Они меня едва ль переживут.

Вот разве только в цифровом формате

они ещё продолжат свой маршрут,

осядут в электронном аппарате.

 

Но в тот момент, когда погаснет свет,

стихи-фотоны брызнут врассыпную,

чтоб подтвердить, что без меня их нет

и ни к чему искать судьбу иную.

 

Довольно и того, что иногда

бывал я сам доволен результатом,

пока пылал огонь, текла вода

и мир был неделим, как древний атом.

 

Довольно и того, что вечность сшив

своим стихом, я был когда-то жив!

 

* * *

 

Сырой картон, помятые коробки

с надорванными серыми краями

и паутиной выцветших галактик,

и звёздным хламом, лезущим из дыр.

 

Здесь где-то, говорят, жила душа.

В коробках, в паутине, в звёздном хламе

она не затерялась, а слилась

и стала частью хлама, паутины.

 

Как выбросить хоть что-нибудь? Рука

бессильно повисает над горою

тряпья, газет, виниловых пластинок

и старых фотографий. Кто на них

 

изображён, уже и не припомнить,

и некого спросить. Но этот мир

принадлежал когда-то им по праву.

И как аннигилировать его,

 

а самого себя не уничтожить?

Коробки, хлам, забытая любовь…

Галактики свисают паутиной,

как сон. И не забыто ничего.

 

На выставке

 

Кандинский (лестница, перила, бесконечность,

решётка, тень решётки, тень от тени −

депрессия, соблазн самоубийства,

прыжка в пролёт, в размазанный движеньем

лиловый фон, кровавые разводы

и пятна в клетках, и разбитый кафель…)

 

Малевич (жизнь спиральная в разрезе,

в осколочной, растерзанной, разъятой,

для жизни совершенно не пригодной

и больше не способной к излученью

вселенной в форме чёрного квадрата,

наследственный порок которой – смертность…)

 

Дали (в подтёках времени и смыслов…)

Пикассо (до голубки или после…)

Шемякин (в чреве сумрачном Парижа…)

Леже, Матисс (наивная попытка

спастись, вцепившись в шаткие перила,

застыв у края расчленённой бездны…)

 

Край – света, цвета, бешеного танца,

закрученного гибельной пружиной,

и, чтобы не разбиться, над Землёю −

над Витебском, Берлином и Парижем −

парящие «Любовники» Шагала…

Последний зал – теперь живите сами…

 

Воспоминание о восхождении на пик Шлем Будённого

в горах Тянь-Шаня в августе 1991 года

 

Тянь-Шань был под нами.

Орлы в вышине –

но всё же значительно ниже –

на волю ветров отдавались вполне,

блестя оперением рыжим.

 

До этого шли мы по белым грибам;

потом, с нарастающим креном,

карабкались молча к щербатым зубам

по жёлто-зелёным моренам.

 

Майор Вайрадян уставал раньше нас –

и это спасением было.

Когда отдыхать раздавался приказ,

мы делали вид, что остался запас

иссякшей фактически силы.

 

Мы к серым камням прижимались щекой

и снег из-под них добывали.

А вид с высоты открывался такой,

такие безбрежные дали!..

 

Потом мы спускались по узкой тропе

к приметному скальному гроту.

В Москве же тем временем ГКЧП

готовился к перевороту.

 

Но мы, засыпая на горном плато,

считали упавшие звёзды,

и вечность входила в линялом пальто

в палатки, как в тёплые гнёзда.

 

* * *

 

Я к раритетам отношусь спокойно

и сохраняю разве только малость.

Мне эта куртка старая на кой? Но

выбрасывать рука не поднималась.

 

И всё же нынче выверну наружу

и распорю – давно сменилась мода.

И что же я в подкладке обнаружу?

Монетку шестьдесят восьмого года.

 

Конечно, потускневшую, но сами

мы тоже не блестим в иной одежде.

Я выйду в парк и поищу глазами −

и не найду того, что было прежде.

 

Я всё забыл, но кажется, что снова

здесь оживёт любовь моя немая.

Отсюда я звонил тебе, ни слова

не говоря и трубку зажимая.

 

Но в тёмном парке, где трава примята,

как времени ушедшего примета,

нет больше телефона-автомата −

и бесполезна старая монета.

 

Наташка

 

Нас было четверо друзей:

три парня и она – Наташка, −

Гаврош, серебряная стяжка

трёх расходящихся стезей.

 

Мы были разными, но чтя

негласный кодекс дружбы, всё же

мы не старались лезть из кожи,

чтоб ей понравиться, хотя

 

в кино, всем маленьким отрядом

придя на утренний сеанс,

старались так сложить пасьянс,

чтоб оказаться с нею рядом.

 

Мы были счастливы вполне

и даже в мыслях не дерзали

хотя бы в этом кинозале

остаться с ней наедине.

 

Я робок был и неуклюж,

друзья не лучше, но с экрана

нас обучали жизни рьяно

Антониони и Лелуш!

 

Уроки пригодились, но

немного позже и не с нею,

когда сыграли, не краснея,

мы роли в собственном кино.

 

Ну, а тогда, купив билет,

мы наблюдали, как цунами

чужой любви летит над нами,

и было нам пятнадцать лет.

 

* * *

 

И теперь, когда я лежу на дне

и не помню, куда я плыл,

и не знаю, зачем было нужно мне

плыть куда-то, а знал – забыл…

 

И когда ракушками весь оброс,

сломан киль, протаранен борт, −

сам себе корабль, сам себе матрос,

жду команды вернуться в порт.

 

Но ко мне на дно только тусклый свет

пробивается сквозь слюду…

Жду команды, которую сотню лет,

но, как видно, напрасно жду.

 

Я уже привык и сроднился с дном,

я, как в сон, погружаюсь в ил…

В трюме бочки с золотом и вином –

для кого я их сохранил?

 

* * *

 

… а поскольку трава колола лицо,

некто, лёжа в траве ничком,

понимал, что жив ещё, что кольцо

не замкнулось, и что смычком

 

где-то рядом кузнечик врезает марш,

но не траурный, а живой,

и из дыр в бортах поднебесных барж

свет мерцает над головой

 

вперемежку с дождиком; быстрых стрел,

щекотавших затылок, он

позабыть не мог, но давно смотрел

вниз, на землю, на рыжий склон;

 

зарываясь в травный дурман и бред

и твердя, что ещё живой,

ощущал свою маловатость пред

этим склоном, дождём, травой;

 

и решившись жить, но поняв, что весь

он давно уже врос в откос,

принимал дождя и мерцанья взвесь

как спасительнейший наркоз…