Борис Слуцкий

Борис Слуцкий

Вольтеровское кресло № 35 (311) от 11 декабря 2014 года

Покуда обильны твои хлеба, зачем я тебе?

 

* * *

 

Пошуми мне, судьба, расскажи,

до которой дойду межи.

Отзови ты меня в сторонку,

дай прочесть мою похоронку,

чтобы точно знал: где, как,

год, месяц, число, место.

А за что, я знаю и так,

об этом рассуждать неуместно.

 

Старые церкви

 

Полутьма и поля, в горизонты оправленные,

широки как моря.

Усечённые и обезглавленные

церкви

     бросили там якоря.

 

Эти склады и клубы прекрасно стоят,

занимая холмы и нагорья,

привлекая любой изучающий взгляд

на несчастье себе и на горе.

 

Им народная вера вручала места,

и народного также

              неверья

не смягчила орлиная их красота.

Ощипали безжалостно перья.

 

Перерубленные

          почти пополам,

небеса до сих пор поднимают,

и плывёт этот флот

по лугам, по полям,

все холмы, как и встарь, занимает.

 

Полуночь, но до полночи – далеко.

Полусумрак, но мрак только начат.

И старинные церкви стоят высоко.

До сих пор что-то значат.

 

Баллада о догматике

 

 – Немецкий пролетарий не должон! –  Майор Петров, немецким войском битый, ошеломлён, сбит с толку, поражён неправильным развитием событий. Гоним вдоль родины, как жёлтый лист, гоним вдоль осени, под пулемётным свистом, майор кричал, что рурский металлист не враг, а друг уральским металлистам. Но рурский пролетарий сало жрал, а также яйки, млеко, масло, и что-то в нём, по-видимому, погасло, он знать не знал про классы и Урал. – По Ленину не так идти должно! –  Но войско перед немцем отходило, раскручивалось страшное кино, по Ленину пока не выходило. По Ленину, по всем его томам, по тридцати томам его собрания. Хоть Ленин – ум и всем пример умам и разобрался в том, что было ранее. Когда же изменились времена и мы – напёрли весело и споро, майор Петров решил: теперь война пойдёт по Ленину и по майору. Всё это было в марте, и снежок выдерживал свободно полоз санный. Майор Петров, словно Иван Сусанин, свершил диалектический прыжок. Он на санях сам-друг легко догнал колонну отступающих баварцев. Он думал объяснить им, дать сигнал, он думал их уговорить сдаваться. Язык противника не знал совсем майор Петров, хоть много раз пытался. Но слово «класс» – оно понятно всем, и слово «Маркс», и слово «пролетарий». Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если бы воскрес он – начал снова.    

              

Рука

 

Студенты жили в комнате, похожей

На блин, но именуемой «Луной».

А в это время, словно дрожь по коже,

По городу ходил тридцать седьмой.

 

В кино ходили, лекции записывали

И наслаждались бытом и трудом,

А рядышком имущество описывали

И поздней ночью вламывались в дом.

 

Я изучал древнейшие истории,

Столетия меча или огня

И наблюдал события, которые

Шли, словно дрожь по коже, вдоль меня.

 

«Луна» спала. Все девять чёрных коек,

Стоявших по окружности стены.

Все девять коек, у одной из коих

Дела и миги были сочтены.

 

И вот вошёл Доценко-комендант,

А за Доценко – двое неизвестных.

Вот этих самых – малых честных

Мы поняли немедля – по мордам.

 

Свет не зажгли. Светили фонарём.

Фонариком ручным, довольно бледным.

Всем девяти светили в лица, бедным.

 

Я спал на третьей, слева от дверей,

А на четвёртой слева – англичанин.

 

Студент, известный вежливым молчаньем

И – нацией. Не русский, не еврей,

Не белорус. Единственный британец.

Мы были все уверены – за ним.

 

И вот фонарик совершил свой танец.

И вот мы услыхали: «Гражданин».

Но больше мне запомнилась – рука.

На спинку койки ею опирался

Тот, что над англичанином старался.

 

От мышц натренированных крепка,

Бессовестная, круглая и белая.

 

Как лунный луч на той руке играл,

Пока по койкам мы лежали, бедные,

И англичанин вещи собирал.

 

* * *

 

Расстреливали Ваньку-взводного

за то, что рубежа он водного

не удержал, не устерёг.

Не выдержал. Не смог. Убёг.

 

Бомбардировщики бомбили

и всех до одного убили.

Убили всех до одного,

его не тронув одного.

 

Он доказать не смог суду,

что взвода общую беду

он избежал совсем случайно.

Унёс в могилу эту тайну.

 

Удар в сосок, удар в висок,

и вот зарыт Иван в песок,

и даже холмик не насыпан

над ямой, где Иван засыпан.

 

До речки не дойдя Днепра,

он тихо канул в речку Лету.

Всё это сделано с утра,

Зане жара была в то лето.

 

Мост нищих

 

Вот он – мост, к базару ведущий,

Загребущий и завидущий,

Руки тянущий, горло дерущий!

Вот он в сорок шестом году.

Снова я через мост иду.

Всюду нищие, всюду убогие.

Обойти их я не могу.

Беды бедные, язвы многие

Разложили они на снегу.

 

Вот иду я, голубоглазый,

Непонятно, каких кровей,

И ко мне обращаются сразу

Кто горбатей, а кто кривей –

Все: чернявые и белобрысые,

Даже рыжие, даже лысые –

Все кричат, но кричат по-своему,

На пяти языках кричат:

Подавай, как воин – воину,

Помогай, как солдату – солдат.

Приглядись-ка к моим изъянам!

Осмотри-ка мою беду!

Если русский – подай христианам;

Никогда не давай жиду!

 

По-татарски орут татары,

По-армянски кричит армянин.

Но еврей, пропылённый и старый,

Не скрывает своих именин.

Он бросает мне прямо в лицо

Взора жадного тяжкий камень.

Он молчит. Он не машет руками.

Он обдёргивает пальтецо.

Он узнал. Он признал своего.

 

Всё равно не дам ничего.

Мы проходим – четыре шинели

И четыре пары сапог.

Не за то мы в окопе сидели,

Чтобы кто-нибудь смел и смог

Нарезать беду, как баранину,

И копаться потом в кусках.

А за нами,

словно пораненный,

Мост кричит на пяти языках.

 

* * *

 

Конец сороковых годов –

сорок восьмой, сорок девятый –

был весь какой-то смутный, смятый.

Его я вспомнить не готов.

 

Не отличался год от года,

как гунн от гунна, гот от гота

во вшивой сумрачной орде.

Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.

 

В том веке я не помню вех,

но вся эпоха в слове «плохо»,

Чертополох переполоха

проткнул забвенья белый снег.

 

Года, и месяцы, и дни

в плохой период слиплись, сбились,

стеснились, скучились, слепились

в комок. И в том комке – они.

И совесть и милость

 

Много лет из газет

узнавал, свои личные новости.

Каково залетел.

Вы подумайте: как залетел.

Оставалось ли время для милости и для совести

и объём для их неподдающихся сжатию тел?

 

Оставалось! Как вспомнишь и как документы поднимешь,

как заглянешь в подшивки за тот отдалённейший век –

и тогда была совесть и тогда была милость,

потому что без них человек – не совсем человек.

 

* * *

 

Когда эпохи идут на слом,

появляются дневники,

писанные задним числом,

в одном экземпляре, от руки.

 

Тому, который их прочтёт

(то ли следователь, то ли потомок),

представляет квалифицированный отчёт

интеллигентный подонок.

 

Поступки корректируются слегка.

Мысли – очень серьёзно.

«Рано!» – бестрепетно пишет рука,

где следовало бы: «Поздно».

 

Но мы просвечиваем портрет

рентгеновскими лучами,

смываем добавленную треть

томления и отчаяния.

 

И остаётся пища: хлеб

насущный, хотя не единый,

и несколько недуховных потреб,

пачкающих седины.

 

Прощание

 

Добро и Зло сидят за столом.

Добро уходит, и Зло встаёт.

(Мне кажется, я получил талон

На яблоко, что познанье даёт.)

 

Добро надевает мятый картуз.

Фуражка форменная на Зле.

(Мне кажется – с плеч моих сняли груз

И нет неясности на всей земле.)

 

Я слышу, как громко глаголет Зло:

– На этот раз тебе повезло.–

И руку протягивает Добру

И слышит в ответ: – Не беру.

 

Зло не разжимает сведённых губ.

Добро разевает дырявый рот,

Где сломанный зуб и выбитый зуб,

Руина зубов встаёт.

 

Оно разевает рот и потом

Улыбается этим ртом.

И счастье охватывает меня:

Я дожил до этого дня.

 

1954

После реабилитации

 

Гамарнику, НачПУРККА, по чину

не улицу, не площадь, а – бульвар.

А почему? По-видимому, причина

в том, что он жизнь удачно оборвал:

 

в Сокольниках. Он знал – за ним придут.

Гамарник был особенно толковый.

И вспомнил лес, что ветерком продут,

весёлый, подмосковный, пустяковый.

 

Гамарник был подтянут, и высок,

и знаменит умом и бородою.

Ему ли встать казанской сиротою

перед судом?

Он выстрелил в висок.

 

Но прежде он – в Сокольники! Сказал.

Шофёр рванулся, получив заданье.

А в будни утром лес был пуст, как зал,

зал заседанья, после заседанья.

 

Гамарник был в ремнях, при орденах.

Он был острей, толковей очень многих,

и этот день ему приснился в снах,

в подробных снах, мучительных и многих.

 

Член партии с шестнадцатого года,

короткую отбрасывая тень,

шагал по травам, думал, что погода

хорошая

в его последний день.

 

Шофёр сидел в машине, развалясь:

хозяин бледен, видимо, болеет.

А то, что месит сапогами грязь,

так он сапог, наверно, не жалеет.

 

Погода занимала их тогда.

История – совсем не занимала.

Та, что Гамарника с доски снимала

как пешку

и бросала в никуда.

 

Последнее, что видел комиссар

во время той прогулки бесконечной:

какой-то лист зелёный нависал,

какой-то сук желтел остроконечный.

 

Поэтому-то двадцать лет спустя

большой бульвар навек вручили Яну:

чтоб веселилось в зелени дитя,

чтоб в древонасажденьях – ни изъяну,

чтоб лист зелёный нависал везде,

чтоб сук желтел и птицы чтоб вещали.

 

И чтобы люди шли туда в беде

и важные поступки совершали.

 

* * *

 

Бывший кондрашка, ныне инсульт,

бывший разрыв, ныне инфаркт,

что они нашей морали несут?

Только хорошее. Это – факт.

 

Гады по году лежат на спине.

Что они думают? «Плохо мне»

Плохо им? Плохо взаправду. Зато

гады понимают за что.

 

Вот поднимается бывший гад,

ныне – эпохи своей продукт,

славен, почти здоров, богат,

только ветром смерти продут.

 

Бывший безбожник, сегодня он

верует в бога, в чох и в сон.

 

Больше всего он верит в баланс.

Больше всего он бы хотел,

чтобы потомки ценили нас

по сумме – злых и добрых дел.

 

Прав он? Конечно, трижды прав.

Поэтому бывшего подлеца

не лишайте, пожалуйста, прав

исправиться до конца.

 

* * *

 

Иностранные корреспонденты

выдавали тогда патенты

на сомнительную, на громчайшую,

на легчайшую – веса пера –

славу. Питую полною чашею.

Вот какая была пора.

О зарницы, из заграницы

озарявшие вас от задницы

и до темени. О, зарницы

в эти годы полной занятости.

 

О, овации, как авиация,

громыхающая над Лужниками.

О, гремучие репутации,

те, что каждый день возникали.

 

О пороках я умолкаю,

а заслуга ваша такая:

вы мобилизовали в поэзию,

в стихолюбы в те года

возраста, а также профессии,

не читавшие нас никогда.

Вы зачислили в новобранцы

не успевших разобраться,

но почувствовавших новизну,

всех!

весь город!

всю страну!

 

* * *

 

Никоторого самотёка!

Начинается суматоха.

В этом хаосе есть закон.

Есть порядок в этом борделе.

В самом деле, на самом деле

он действительно нам знаком.

Паникуется, как положено,

разворовывают, как велят,

обижают, но по-хорошему,

потому что потом – простят.

И не озарённость наивная,

не догадки о том о сём,

а договорённость взаимная

всех со всеми,

всех обо всём.

 

* * *

 

Запах лжи, почти неуследимый,

сладкой и святой, необходимой,

может быть, спасительной, но лжи,

может быть, пользительной, но лжи,

может быть, и нужной, неизбежной,

может быть, хранящей рубежи

и способствующей росту ржи,

всё едино – тошный и кромешный

запах лжи.

 

* * *

 

Не домашний, а фабричный

у квасных патриотов квас.

Умный наш народ, ироничный

Не желает слушаться вас.

 

Он бы что-нибудь выпил другое,

но, поскольку такая жара,

пьёт, отмахиваясь рукою,

как от овода и комара.

 

Здешний, местный, тутошний овод

и национальный комар

произносит свой долгий довод,

ничего не давая умам.

 

Он доказывает, обрисовывает,

но притом ничего не даёт.

А народ всё пьёт да поплёвывает,

всё поплёвывает да пьёт.

 

Сенькина шапка

 

По Сеньке шапка была, по Сеньке!

Если платили малые деньги,

если скалдырничали, что ж –

цена была Сеньке и вовсе грош.

 

Была ли у Сеньки душа? Была.

Когда напивался Сенька с получки,

когда его под белые ручки

провожали вплоть до угла,

он вскрикивал, что его не поняли,

шумел, что его довели до слёз,

и шёл по миру Семён, как по миру, –

и сир, и наг, и гол, и бос.

 

Только изредка, редко очень,

ударив шапкой своею оземь,

Сенька торжественно распрямлялся,

смотрел вокруг,

глядел окрест

 

и быстропоспешно управлялся

со всей историей

в один присест.

 

* * *

 

В двадцатом веке дневники

не пишутся, и ни строки

потомкам не оставят:

Наш век ни спор, ни разговор,

ни заговор, ни оговор

записывать не станет.

 

Он столько видел, этот век, –

смятенных вер, снесённых вех,

невставших ванек-встанек,

что неохота вспоминать.

Он вечером в свою тетрадь

записывать не станет.

 

Но стих – прибежище души.

Без страха в рифму всё пиши.

За образом – как за стеною.

За стихотворною строкой,

как за разлившейся рекой,

как за бронёй цельностальною.

 

Лишь по прошествии веков

из скомканных черновиков,

из спутанных метафор

всё извлекут, что ни таят:

и жизнь и смерть,

и мёд и яд,

а также соль и сахар.

 

* * *

 

В драгоценнейшую оправу

девятнадцатого столетья

я вставляю себя и ораву

современного многопоэтья.

 

Поднимаю повыше небо –

устанавливаю повыше,

восстанавливаю, что повыжгли

ради славы, ради хлеба,

главным образом, ради удобства,

прежде званного просто комфортом,

и пускаю десятым сортом

то, что первым считалось сортом.

 

Я развешиваю портреты

Пушкина и его плеяды.

О, какими огнями согреты

их усмешек тонкие яды,

до чего их очки блистают,

как сверкают их манишки

в те часы, когда листают

эти классики наши книжки.

 

* * *

 

Поэты подробности,

поэты говора,

не без робости,

но не без гонора

выдвигают кандидатуры

свои

на первые места

и становятся на котурны,

думая, что они – высота.

 

Между тем детали забудут,

новый говор сменит былой,

и поэты детали будут

лишь деталью, пусть удалой.

У пророка с его барокко

много внутреннего порока:

если вычесть вопросительные

знаки, также восклицательные,

интонации просительные,

также жесты отрицательные,

если истребить многоточия,

не останется ни черта

и увидится воочию

пустота, пустота, пустота.

 

Между тем поэты сути,

в какие дыры их ни суйте.

выползают, отрясают

пыль и опять потрясают

или умиляют сердца

без конца, без конца, без конца.

 

* * *

 

Выдаю себя за самого себя

и кажусь примерно самим собой.

Это было привычкой моей всегда,

постепенно стало моей судьбой.

 

* * *

 

Завяжи меня узелком на платке,

Подержи меня в крепкой руке.

Положи меня в темь, в тишину и в тень,

На худой конец и про чёрный день.

Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.

Я сгожусь судьбине, а не судьбе.

Покуда обильны твои хлеба,

Зачем я тебе?