Борис Фэрр

Борис Фэрр

Четвёртое измерение № 4 (352) от 1 февраля 2016 года

Приглашённый на мероприятие

Отель-Венеция

 

Утро казалось

сирым.

Свет набирался

силы.

В трещине сна

гасилась

Первая рябь

шумов.

 

Мир проступал

слоями

где-то на

расстояньи

века и

предстоянья,

влаги размытых

швов.

 

В сырости

штукатурки,

словно с кофейной

турки,

пенилась гуща

юрких

путти. Предрешено:

 

Город – озноб

видений.

Бренная сладость

лени.

Площадь Сан-Марко.

Тленье –

Замкнутое в окно.

 

Ласково-печально

 

Прекрасен Асколи-Пичено –

При чтеньи, к сумраку спиной.

Скажите, женщина, зачем он

Соприкасает Вас со мной?

На воздух вечности угрюмой

Адриатических церквей

Мы выбираемся из трюма –

Кафе в строфе. Цикады в дверь

Звенят и заряжают звоном

Булыжник площади ночной.

Здесь Б-гом вдох электризован.

Не надышаться – так начнём

В масштаб души губить хоралы,

Неловко ладиться в пейзаж.

По-человечески коряво.

В нас будто тьмою переза-

бродил одушевлённый город.

И отклик в памяти нашёл.

Едва-подкожно вспомнишь хором

Под небом, вскопанным ковшом.

 

Как по наитию, наивно,

Нас подтолкнёт к друг-другу вдруг,

Соединяя губы, ибо –

Разъединился каждый звук.

Но есть ли в этом всём значенье

Для моно-сердца моего?

Скажите, женщина, зачем Вы…

Не говорите ничего.

 

Бонни и Клайд

 

Ты не целуешься. Так лижется щенок:

доверчиво, безропотно и кротко.

Ты думаешь, что все предрешено,

И ты со мной по счастью идиотки.

А ветер медленно, толчками простыней,

размешанных дорожными столбами,

раскачивает мир за нить теней

под облаками… облаками…

 

Угонщики в бездонном шевроле,

затерянном в пшеничной зыби поля...

От пепла, исцеляющего боли,

до сигареты на измотанном руле –

весь длинный день предчувствием намолен.

В нём дым и тлен вступают в параллель

двух наших душ, что просятся на волю

по простоте, согласию ролей…

 

Плывут в зрачках моих на запад,

к дальним штольням, обрывки неба.

Вечность. И под ней –

губной гармошке, что брюзжит так недовольно,

я поверяю таинство корней, своё родство

с рассыпанным зерном, со вкусом соли

в основе губ твоих. Родимое пятно,

едва заметное, с твоей лодыжки, сонный,

я забираю в память заодно…

 

Зоба

 

Зима закрыла двери.

Осенний я варяг.

Весенний иноверец

У храма января.

 

Мой путь к тебе, Зазноба,

Пургою заметён,

И сердце жмёт с озноба

Заснеженным нытьём.

 

И кажется, что нету

На свете очага,

Чтоб обагрилась эта

Вселенская пурга.

 

И кажется, как вето

На свете ночь легла.

Как, собственно, и свету

Несвойственная мгла.

 

Незаметное искусство

 

В холодном ноябре чудны календари,

И каждый день зачтён скорее в долг, чем в долю.

Ни слова о тебе... Как непреодолим

Обет карандаша – обоям в коридоре.

 

В холодном ноябре прописана постель,

И сыростью ночей пропитана квартира.

В ней утомлённый бред несмазанных петель –

Дверная ипостась из мизансцены мира.

 

В холодном ноябре заводят патефон,

И нервная Пиаф – с иголочки наружу, –

Сбивается и вновь сбывается как сон.

Издёрганный шансон безволья не нарушит.

 

В холодном ноябре отраден карантин,

А память так мудра, так бережна, по сути.

Закат перегорел, и солнца не вкрутить,

И киснет акварель, и кисти не рисуют.

 

Космос

 

Памяти Григория «Пепса» Кондратьева,

который ничего не успел...

 

В городе по воде движутся крейсера,

В городе под водой движутся субмарины.

Где-то фонит Кармен голосом Монтсеррат.

Лето зудит во мне космосом комариным.

 

Тянется долгий день – словно резинкой вдет

В пояс тугих домов. Пятница. И повсюду

Пьяницы ищут тень, маются не у дел.

Солнце кладёт дуплет в окна пижамным буддам.

 

Жизнь хороша вполне, жмурится пёс в траве,

Ластится шмель к шмеле или безмозглый трутень.

Всё здесь снует-жует, милая круговерть,

Минула сотня лет – грянули сто орудий.

 

Нет ничего, чего в мире не сочтено.

Тихо скользит челнок в даль этих утлых будней.

Ты задержись чуток, стульчик наш колченог.

Не говори мне гоп, и поживём-побудем.

 

На даче

 

Мы жили по соседству. Иногда

Глеб выходил и, доблестно сутулясь,

брал 2 стакана. Муторно агдам

их заполнял. Я помнил, что в саду есть

антоновки незрелые плоды.

Я рвал их с упоением младых,

слегка самоуверенных подонков.

Не знаю, кто сказал, что там, где тонко –

там рвётся. Время, в сущности, тесьма:

не вышьешь слов, не вышло ли письма,

но вымышлено, брезжится и только...

Луна соприкасалась с потолком,

как на лубке. И даже при таком

раскладе – окуналась в тёплый,

налившийся от градуса, зрачок.

Глеб уверял: – Ты, сука, дурачок...

(И вечер шаркал ветками по стёклам).

 

Он рассуждал с беспечностью мужчин,

включённых в жизнь, как в мимику морщин,

по просьбе зла, по прозе Кортасара.

Мысль постепенно пьяно угасала

и представлялась в образах чужих

гулящих женщин, подлинных, вложив

в нечёткий взгляд размытое желанье.

Я забывался в этом ожиданьи

и вспоминался много лет спустя,

табачный сумрак выучив, свистя

и опираясь на судьбу нетвёрдо.

Споткнувшись вдруг о первую любовь,

я принял, друг, казалось бы любой

бессонный страх. Едва живой и мёртвый.

 

Девушка на закате

 

Почтив, в угоду ветреному дню,

Весь этот край – присутствием вселенным,

Прощался свет, и сумерек adieu

Нашептывалось склонам, а Елена –

Смотрела вдаль из ближнего окна.

Как смотрят в даль со-образно моменту –

И совпадают слух и тишина,

И недоступно время – абоненту.

 

И как Елена, вглядывался дом,

И как Елена, в окнах обитали –

В ночных рубашках, в царствии плодов,

Её соседи – млечности и дале.

И вместе с ними – комнатных существ

Менялся нрав на кроткий. Как по службе –

Всё приручалось заново. Не счесть

Клыков и лап, и крылышек послушных.

 

Настолько ночь протяжно далеко,

Что неспособна выродиться звуком.

Но если даль читалась так легко –

Внутри себя всё меркло близоруко...

 

Вдовецк

 

Двенадцать стихов назад

Косилась звезда на сад –

Из вечности на листву.

Садилась жена на стул

И в руки брала шитьё.

И вроде бы смерть – житьё,

И смех тишины поверх.

Не то чтобы свет померк,

А так, словно нелюдь, пьём.

 

Как будто на всё есть бронь –

На комнату с тем добром,

На стойкую связь времён.

Настолько, что лезь с ремнём,

Но крюк к потолку приник,

А с горлом не сцепишь крик.

И сляжешь молчать на моль,

А сядешь мычать – немой.

Не молишься – так кури...

 

И надо бы пол помыть.

Помыть. По стеклу поныть.

И взглядом скоблить окно.

Темнее всего темно,

Когда из окна и нет –

Глядят на тебя в ответ.

Глядят, но незрячий – кто?

Левкас – непрозрачный тон.

На то есть прозрачный свет.

 

Но лёгок, как на помин,

Жена примеряет нимб,

И рядится в два крыла.

Такая любовь была –

По пятницам и в шабат:

Звезды не объять в шагах...

Сказал бы идти – идём.

Да, вроде, и смерть – житьё,

И как-то сошлась на швах.

 

Под небом с полумесяцем-эмблемой

 

Когда пустырник выстелит пустырь,

И плод-ценобий, дробный плод эремов*,

Уцепится за краешек версты, –

Протянутой над городом на бренном,

На бреющем полете ангелка.

Прервётся связь в моём микрорайоне.

Асфальт раскрасят охрою мелка.

Присядет день в Маркизовом проёме

И будет кораблям давить гудки,

И будет тонкой женщине случайной

Водить по волосам, все завитки –

Перебирая / отблески сличая.

 

Я, отодвинув краешек гардин,

Взгляну опять на то, как свет един,

Закат едим и давимся лучами…

_____

* односеменные части чашечки пустырника

 

Двенадцатого город умирал. О чуваке

 

Двенадцатого город умирал.

Толпа громила памятники бывших.

Беспомощный суровый адмирал

Трещал по швам, а жизнь срывалась с дышла.

А тех, кто был носат и шепеляв,

И тех, кто упирался в кардигане –

Топтали смачно в розовых соплях

До бурого измора в содроганьях.

И чёртово вертелось колесо.

Горели лавки, банки и аптеки.

Был бесполезен ригельный засов

От оглашённых факельной потехи.

Но в самом пекле самого огня

На этаже, где, сделав передышку,

Бог затаился в комнате, склонясь

Над чуваком с принимбовою стрижкой,

Металось голуБИКое перо

Над прописью в пророческом экстазе.

А где-то вырубали топором,

Забыв афористические связи.

Чувак писал. Из недр его земных

Рождался мир – небесный и священный,

А Бог, что этот мир давал взаймы,

Стоял и плакал в том же помещеньи.

Здесь не было строки от сих до сих.

И никогда курсив таким не будет.

И где-то в темноте кончался стих,

Цепляясь за возможность высших судеб.

 

Нет. Невозможно вытянуть из шва

Своей судьбы логическую нитку.

Кибиров, Айзенберг и даже Шваб

Завидовать не станут и не вникнут,

Что в этот день – двенадцатый, чумной,

В далёкой немосквой тьмутаракани

Писался стих такой величиной,

Которую в лито не знали ране...

 

Но с лестницы доносится угар

И крики распоясавшихся граждан.

Бог восхищенно терпит на губах

Осадок в послевкусии бумажном.

Потом проводит в памяти черту...

Крепись, Чувак... Ату его, Ату!