Борис Чичибабин

Борис Чичибабин

Вольтеровское кресло № 35 (275) от 11 декабря 2013 года

Между Вечностью и бытом

 

* * *

 

А! Ты не можешь быть таким, как все, –

вертеться с веком белкой в колесе,

 

пахать надел, мять молотом металл,

забыв о том, что смолоду летал,

 

валить леса, где плачет соловей,

да морды бить тому, кто послабей,

 

да дело знать, да девок обнимать,

да страшным байкам весело внимать?

 

Не можешь так? Чего ж бы ты хотел?

Низвергнуть плоть? Перелететь предел?

 

Нет на земле меж городов и сёл

того клочка, откуда ты пришёл.

 

Он на звезде, что ты назвал Душой,

а ты везде последний и чужой.

 

Не хватит в мире горя и тоски,

чтоб ты узнал, как жить не по-людски,

 

и как роптать, что дал тебе Господь

со дней Адама проклятую плоть.

 

Мир состоит из женщин и мужчин,

а ты забыл свой мужественный чин.

 

Им внемлет Бог, как травам среди трав,

а ты меж ними жалок и не прав.

 

Сокрой свой рай в таилищах лесных

и жизнь отдай за худшего из них.

 

Пусть светлый дождь зальёт твой тёмный след.

Всё остальное – суета сует.

 

<Начало 1950-х> 

 

* * *

 

До гроба страсти не избуду.

В края чужие не поеду.

Я не был сроду и не буду,

каким пристало быть поэту.

Не в игрищах литературных,

не на пирах, не в дачных рощах –

мой дух возращивался в тюрьмах

этапных, следственных и прочих.

 

И всё-таки я был поэтом.

 

Я был одно с народом русским.

Я с ним ютился по баракам,

леса валил, подсолнух лускал,

каналы рыл и правду брякал.

На брюхе ползал по-пластунски

солдатом части миномётной.

И в мире не было простушки

в меня влюбиться мимолётно.

 

И всё-таки я был поэтом.

 

Мне жизнь дарила жар и кашель,

а чаще сам я был не шёлков,

когда давился пшённой кашей

или махал пустой кошёлкой.

Поэты прославляли вольность,

а я с неволей не расстанусь,

а у меня вылазит волос

и пять зубов во рту осталось.

 

И всё-таки я был поэтом,

и всё-таки я есмь поэт.

 

Влюблённый в чёрные деревья

да в свет восторгов незаконных,

я не внушал к себе доверья

издателей и незнакомок.

 

Я был простой конторской крысой,

знакомой всем грехам и бедам,

водяру дул, с вождями грызся,

тишком за девочками бегал.

 

И всё-таки я был поэтом,

сто тысяч раз я был поэтом,

я был взаправдашним поэтом

и подыхаю как поэт.  

 

1960

 

Молитва

 

Не подари мне лёгкой доли,

в дороге друга, сна в ночи.

Сожги мозолями ладони,

к утратам сердце приучи.

 

Доколе длится время злое,

да буду хвор и неимущ.

Дай задохнуться в диком зное,

весёлой замятью замучь.

 

И отдели меня от подлых,

и дай мне горечи в любви,

и в час, назначенный на подвиг,

прощённого благослови.

 

Не поскупись на холод ссылок

и мрак отринутых страстей,

но дай исполнить всё, что в силах,

но душу по миру рассей.

 

Когда ж умаюсь и остыну,

сними заклятие с меня

и защити мою щетину

от неразумного огня.  

 

<1963–1964> 

 

* * *

 

Как стали дни мои тихи…

Какая жалость!

Не в масть поре мои стихи,

как оказалось.

 

Для жизни надобно служить

и петь «тарам-там», –

а как хотелось бы прожить

одним талантом.

 

Махну, подумавши, рукой:

довольно бредней, –

не я единственный такой,

не я последний.

 

Добро ль, чтоб голос мой гремел,

была б охота,

а вкалывал бы, например,

безмолвный кто-то?

 

Всему живому друг и брат

под русским небом,

я лучше у церковных врат –

за нищим хлебом.

 

Пускай стихам моим пропасть,

без славы ляснув, –

зато, весёлым, что им власть

мирских соблазнов?

 

О, что им, вольным, взор тупой,

корысть и похоть,

тщеславье тех, кто нас с тобой

берёт под ноготь?

 

Моя безвестная родня,

простые души,

не отнимайте у меня

нужды и стужи.

 

В полдневный жар, в полночный мрак,

строкой звуча в них,

я никому из вас не враг

и не начальник.

 

Чердак поэта – чем не рай?

Монтень да тюлька.

Ещё, пожалуйста, сыграй,

моя свистулька.

 

Россия – это не моря,

леса, долины.

С её душой душа моя

неразделимы.  

 

1965

 

* * *

 

Живу на даче. Жизнь чудна.

Своё повидло…

А между тем ещё одна

душа погибла.

 

У мира прорва бедолаг, –

о сей минуте

кого-то держат в кандалах,

как при Малюте.

 

Я только-только дотяну

вот эту строчку,

а кровь людская не одну

зальёт сорочку.

 

Уже за мной стучатся в дверь,

уже торопят,

и что ни враг – то лютый зверь,

что друг – то робот.

 

Покойся в сердце, мой Толстой,

не рвись, не буйствуй, –

мы все привычною стезей

проходим путь свой.

 

Глядим с тоскою, заперты,

вослед ушедшим.

Что льда у лета, доброты

просить у женщин.

 

Какое пламя на плечах,

с ним нету сладу, –

принять бы яду натощак,

принять бы яду.

 

И ты, любовь моя, и ты –

ладони, губы ль –

от повседневной маеты

идешь на убыль.

 

Как смертью веки сведены,

как смертью – веки,

так все живём на свете мы

в Двадцатом веке.

 

Не зря грозой ревёт Господь

в глухие уши:

– Бросайте всё! Пусть гибнет плоть.

Спасайте души! 

 

1966

 

* * *

 

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на моё тело, длинное как жердь.

 

Я так устал. Мне стало всё равно.

Ко мне всего на три часа из суток

приходит сон, томителен и чуток,

и в сон желанье смерти вселено.

 

Мне книгу зла читать невмоготу,

а книга блага вся перелисталась.

О матерь Смерть, сними с меня усталость,

покрой рядном худую наготу.

 

На лоб и грудь дохни своим ледком,

дай отдохнуть светло и беспробудно.

Я так устал. Мне сроду было трудно,

что всем другим привычно и легко.

 

Я верил в дух, безумен и упрям,

я Бога звал – и видел ад воочью, –

и рвётся тело в судорогах ночью,

и кровь из носу хлещет по утрам.

 

Одним стихам вовек не потускнеть,

да сколько их останется, однако.

Я так устал! Как раб или собака.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.  

 

1967

 

* * *

 

И вижу зло, и слышу плач,

и убегаю, жалкий, прочь,

раз каждый каждому палач

и никому нельзя помочь.

 

Я жил когда-то и дышал,

но до рассвета не дошёл.

Темно в душе от Божьих жал,

хоть горсть легка, да крест тяжёл.

 

Во сне вину мою несу

и – сам отступник и злодей –

безлистым деревом в лесу

жалею и боюсь людей.

 

Меня сечёт Господня плеть,

и под ярмом горбится плоть, –

и ноши не преодолеть,

и ночи не перебороть.

 

И были дивные слова,

да мне сказать их не дано,

и помертвела голова,

и сердце умерло давно.

 

Я причинял беду и боль,

и от меня отпрянул Бог

и раздавил меня, как моль,

чтоб я взывать к нему не мог.  

 

1968

 

Судакские элегии

 

1.

Когда мы устанем от пыли и прозы,

пожалуй, поедем в Судак.

Какие огромные белые розы

там светят в садах.

 

Деревня – жаровня. А что там акаций!

Каменья, маслины, осот…

Кто станет от солнца степей домогаться

надменных красот?

 

Был некогда город алчбы и торговли

со стражей у гордых ворот,

но где его стены и где его кровли?

И где его род?

 

Лишь дикой природы пустынный кусочек,

смолистый и выжженный край.

От судей и зодчих остался песочек –

лежи загорай.

 

Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,

как пляшут! А кто ж музыкант?

То розовым заревом в синие бухты

смеётся закат.

 

На лицах собачек, лохматых и добрых,

весёлый и мирный оскал,

и щёлкают травы на каменных рёбрах

у скаредных скал.

 

А под вечер ласточки вьются на мысе

и пахнет полынь, как печаль.

Там чёртовы кручи, там грозные выси

и кроткая даль.

 

Мать-Вечность царит над нагим побережьем,

и солью горчит на устах,

и дремлет на скалах, с которых приезжим

сорваться – пустяк.

 

Одним лишь изъяном там жребий плачевен,

и нервы катают желвак:

в том нищем краю не хватает харчевен

и с книгами – швах.

 

На скалах узорный оплот генуэзцев,

тишайшее море у ног,

да только в том месте я долго наесться,

голодный, не мог.

 

А всё ж, отвергая житейскую нехоть –

такой уж я сроду чудак, –

отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –

«Езжайте в Судак».

 

2.

Настой на снах в пустынном Судаке…

Мне с той землей не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

 

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и всё кругом – такая не Россия.

 

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток –

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

 

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

 

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтоб днём и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

 

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель,

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

 

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в солёный сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень…

 

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем –

над синим морем розовый шиповник.

 

3.

Восточный Крым, чья синь седа,

а сень смолиста, –

нас, точно в храм, влекло сюда

красе молиться.

 

Я знал, влюблённый в кудри трав,

в колосьев блёстки,

что в ссоре с радостью не прав

Иосиф Бродский.

 

Но разве знали ты и я

в своей печали,

что космос от небытия

собой спасали?

 

Мы в море бросили пятак, –

оно – не дура ж, –

чтоб нам вернуться бы в Судак,

в старинный Сурож.

 

О, сколько окликов и лиц,

нам незнакомых,

у здешней зелени, у птиц

и насекомых!..

 

Росли пахучие кусты

и реял парус

у края памяти, где ты

со мной венчалась.

 

Доверясь общему родству,

постиг, прозрев, я,

что свет не склонен к воровству,

не лгут деревья.

 

Всё пело любящим хвалу,

и, словно грезясь,

венчая башнями скалу,

чернелась крепость…

 

А помнишь, помнишь: той порой

за солнцем следом

мы шли под Соколом-горой

над Новым Светом?

 

А помнишь, помнишь: тайный скит,

приют жар-птицын,

где в золотых бродильнях спит

колдун Голицын?

 

Да, было доброе винцо,

лилось рекою.

Я целовал тебя в лицо –

я пил другое…

 

В разбойной бухте, там, где стык

двух скал ребристых,

тебя чуть было не настиг

сердечный приступ.

 

Но для воскресших смерти нет,

а жизнь без края –

лишь вечный зов да вечный свет,

да ширь морская!

 

Она колышется у ног,

а берег чуден,

и то, что видим, лишь намёк

на то, что чуем.

 

Шуруя соль, суша росу ль,

с огнём и пеной

лилась разумная лазурь

на брег небренный.

 

И, взмыв над каменной грядой,

изжив бескрылость,

привету вечности родной

душа раскрылась!  

 

1974, 1982

 

* * *

 

Нехорошо быть профессионалом.

Стихи живут, как небо и листва.

Что мастера? Они довольны малым.

А мне, как ветру, мало мастерства.

 

Наитье чар и свет в оконных рамах,

трава меж плит, тропинка к шалашу,

судьба людей, величье книг и храмов –

мне всё важней всего, что напишу.

 

Я каждый день зову друзей на ужин.

Мой дождь шумит на множество ладов.

Я с детских лет к овчаркам равнодушен,

дворнягам умным вся моя любовь.

 

В душе моей хранится много таин

от милых муз, блужданий в городах.

Я только что открыл вас, древний Таллинн

и тихий Бах, и чёрный Карадаг.

 

А мастера, как звёзды в поднебесье,

да есть ли там ещё душа жива?

Но в них порочность опыта и спеси,

за ремеслом не слышно божества.

 

Шум леса детского попробуй пробуди в них,

по дню труда свободен их ночлег.

А мне вставать мученье под будильник,

а засыпать не хочется вовек.

 

Нужде и службе верен поневоле,

иду под дождь, губами шевелю.

От всей тоски, от всей кромешной боли

житьё душе, когда я во хмелю.

 

Мне пить с друзьями весело и сладко,

а пить один я сроду не готов, –

а им запой полезен, как разрядка

после могучих выспренных трудов.

 

У мастеров глаза, как белый снег, колючи,

сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла,

а на кресте взлететь с голгофской кручи –

у смертных нет такого ремесла.  

 

1974

 

* * *

 

Как страшно в субботу ходить на работу,

в прилежные игры согбенно играться

и знать, на собраньях смиряя зевоту,

что в тягость душа нам и радостно рабство.

 

Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,

которым мы дышим до смертного часа,

а правду услышим – руками замашем,

что нет у нас Бога, коль имя нам масса.

 

Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,

на улицах наших как страшно сегодня,

как страшно, что, чем за нас платят дороже,

тем дни наши суетней и безысходней.

 

Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,

пьянчуги и воры – и так нам и надо.

Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно

с травою и небом вражды и разлада.

 

Как страшно, поверив, что совесть убита,

блаженно вкушать ядовитые брашна

и всуе вымаливать чуда у быта,

а самое страшное – то, что не страшно.  

 

1976

 

* * *

 

Пребываю безымянным.

Час явленья не настал.

Гениальным графоманом

Межиров меня назвал.

 

Называй кем хочешь, Мастер.

Нету горя, кроме зла.

Я иду с Парнасом на спор

не о тайнах ремесла.

 

Верам, школам, магазинам

отрицание неся,

не могу быть веку сыном,

а пустынником – нельзя.

 

В жёлтый стог уткнусь иголкой,

чем совать добро в печать.

Пересыльный город Горький,

как Вас нынче величать?

 

Под следящим волчьим оком,

под недобрую молву

на ковчеге колченогом

сквозь гражданственность плыву.

 

Бьётся крыльями Европа –

наша немочь и родня –

из Всемирного потопа

и небесного огня.

 

Сядь мне на сердце, бедняжка,

припади больным крылом.

Доживать своё нетяжко:

всё прекрасное – в былом.

 

Мне и слова молвить не с кем,

тает снегом на губах.

Не болтать же с Достоевским,

если был на свете Бах.

 

Тайных дум чужим не выдам,

а свои – на всё плюют.

Между Вечностью и бытом

смотрит в небо мой приют.

 

Три свечи горят на тризне,

три моста подожжены.

Трех святынь прошу у жизни:

Лили, лада, тишины.

 

1976

 

* * *

 

Между печалью и ничем

мы выбрали печаль.

И спросит кто-нибудь «зачем?»,

а кто-то скажет «жаль».

 

И то ли чернь, а то ли знать,

смеясь, махнет рукой.

А нам не время объяснять

и думать про покой.

 

Нас в мире горсть на сотни лет,

на тысячу земель,

и в нас не меркнет горний свет,

не сякнет Божий хмель.

 

Нам – как дышать, – приняв печать

гонений и разлук, –

огнём на искру отвечать

и музыкой – на звук.

 

И обречённостью кресту,

и горечью питья

мы искупаем суету

и грубость бытия.

 

Мы оставляем души здесь,

чтоб некогда Господь

простил нам творческую спесь

и ропщущую плоть.

 

И нам идти, идти, идти,

пока стучат сердца,

и знать, что нету у пути

ни меры, ни конца.

 

Когда к нам ангелы прильнут,

лаская тишиной,

мы лишь на несколько минут

забудемся душой.

 

И снова – за листы поэм,

за кисти, за рояль, –

между печалью и ничем

избравшие печаль.  

 

1977

 

* * *

 

Мне снится грусти неземной

язык безустный,

и я ни капли не больной,

а просто грустный.

 

Не отстраняясь, не боясь,

не мучась ролью,

тоска вселенская слилась

с душевной болью.

 

Среди иных забот и дел

на тверди серой

я в должный час переболел

мечтой и верой.

 

Не созерцатель, не злодей,

не нехристь всё же,

я не могу любить людей,

прости мне, Боже!

 

Припав к незримому плечу

ночами злыми,

ничем на свете не хочу

делиться с ними.

 

Гордыни нет в моих словах –

какая гордость? –

лишь одиночество и страх,

под ними горблюсь.

 

Душа с землёй свое родство

забыть готова

затем, что нету ничего

на ней святого.

 

Как мало в жизни светлых дней,

как чёрных много!

Я не могу любить людей,

распявших Бога.

 

Да смерть – и та – нейдёт им впрок,

лишь мясо в яму, –

кто небо нежное обрёк

алчбе и сраму.

 

Покуда смертию не стёр

следы от терний,

мне ближе братьев и сестёр

мой лес вечерний.

 

Есть даже и у дикарей

тоска и память.

Скорей бы, Господи, скорей

в безбольность кануть.

 

Скорей бы, Господи, скорей

от зла и фальши,

от узнаваний и скорбей

отплыть подальше!..  

 

1978

 

Признание

 

Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,

надёжно хороня земную черноту,

и по тому снежку идёт Шолом-Алейхем

с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту.

 

В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,

в последний раз идёт по родине своей, –

а мне на той земле до мук необъяснимо,

откуда я пришёл, зачем живу на ней.

 

Смущаясь и таясь, как будто я обманщик,

у холода и тьмы о солнышке молю,

и всё мне снится сон, что я еврейский мальчик,

и в этом русском сне я прожил жизнь мою.

 

Мосты мои висят, беспомощны и шатки –

уйти бы от греха, забыться бы на миг!..

Отрушиваю снег с невыносимой шапки

и попадаю в круг друзей глухонемых.

 

В душе моей поют сиротские соборы,

и белый снег метёт меж сосен и берёз,

но те, кого люблю, на приговоры скоры

и грозный суд вершат не в шутку, а всерьёз.

 

О, нам хотя б на грош смиренья и печали,

безгневной тишины, безревностной любви!

Мы смыслом изошли, мы духом обнищали,

и жизнь у нас на лжи, а храмы – на крови.

 

Мы рушим на века – и лишь на годы строим,

мы давимся в гробах, а Божий мир широк.

Игра не стоит свеч, и грустно быть героем,

ни Богу, ни себе не в радость и не впрок.

 

А я один из тех, кто ведает и мямлит,

и напрягает слух пред мировым концом.

Пока я вижу сны, ещё я добрый Гамлет,

но шпагу обнажу – и стану мертвецом.

 

Я на ветру продрог, я в оттепели вымок,

заплутавшись в лесу, почуявши дымок,

в кругу моих друзей, меж близких и любимых,

о, как я одинок! О, как я одинок!

 

За прожитую жизнь у всех прошу прощенья

и улыбаюсь всем, и плачу обо всех –

но как боится стих небратского прочтенья,

как страшен для него ошибочный успех…

 

Уйдёт вода из рек, и птиц не станет певчих,

и окаянной тьмой затмится белый свет.

Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик

о нищете мирской, о суете сует.

 

Уйдёт вода из рек, и льды вернутся снова,

и станет плотью тень, и оборвётся нить.

О как нас Бог зовёт! А мы не слышим зова.

И в мире ничего нельзя переменить.

 

Когда за мной придут, мы снова будем квиты.

Ведь на земле никто ни в чём не виноват.

А всё ж мы все на ней одной виной повиты,

и всем нам суждена одна дорога в ад.  

 

1980

 

* * *

 

Когда я был счастливый,

там, где с тобой я жил,

росли большие ивы,

и топали ежи.

 

Всходили в мире зори

из сердца моего,

и были мы и море –

и больше никого.

 

С тех пор, где берег плоский

и синий тамариск,

в душе осели блёстки

солоноватых брызг.

 

Дано ль душе из тела

уйти на полчаса

в ту сторону, где Бело-

сарайская коса?

 

От греческого солнца

в полуденном бреду

над прозою японца

там дух переведу.

 

Там ласточки – все гейши –

обжили – добрый знак –

при Александр Сергейче

построенный маяк.

 

Там я смотрю на чаек,

потом иду домой,

и никакой начальник

не властен надо мной.

 

И жизнь моя – как праздник

у доброго огня…

Теперь в журналах разных

печатают меня.

 

Все мнят во мне поэта

и видят в этом суть,

а я для роли этой

не подхожу ничуть.

 

Лета в меня по капле

выдавливают яд.

А там в лиманах цапли

на цыпочках стоят.

 

О ветер Приазовья!

О стихотворный зов!

Откликнулся б на зов я,

да нету парусов…

 

За то, что в порах кожи

песчинки золоты,

избави меня, Боже,

от лжи и суеты.

 

Меняю призрак славы

всех премий и корон

на том Акутагавы

и море с трёх сторон!  

 

1988–1989 

 

Защита поэта 

 

И средь детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

А. С. Пушкин

 

С детских лет избегающий драк,

чтящий свет от лампад одиноких,

я – поэт. Моё имя – дурак.

И бездельник, по мнению многих.

 

Тяжек труд мне и сладостен грех,

век мой в скорби и праздности прожит,

но, чтоб я был ничтожнее всех,

в том и гений быть правым не может.

 

И хоть я из тех самых зануд,

но, за что-то святое жалея,

есть мне чудо, что Лилей зовут,

с кем спасённее всех на земле я.

 

Я – поэт, и мой воздух – тоска,

можно ль выжить, о ней не поведав?

Пустомель – что у моря песка,

но как мало у мира поэтов.

 

Пусть не мёд – языками молоть,

на пегасиках ловких процокав

под казённой уздой, но Господь

возвещает устами пророков.

 

И, томим суетою сует

и, как Бога, зовя вдохновенье,

я клянусь, что не может поэт

быть ничтожным хотя б на мгновенье.

 

Соловей за хвалой не блестит.

Улыбнись на бесхитростность птичью.

Надо всё-таки выпить за стыд,

и пора приучаться к величью.

 

Светлый рыцарь и верный пророк,

я пронизан молчанья лучами.

Мне опорою Пушкин и Блок.

Не равняйте меня с рифмачами.

 

Пусть я ветрен и робок в миру,

телом немощен, в куче бессмыслен,

но, когда я от горя умру,

буду к лику святых сопричислен.

 

Я – поэт. Этим сказано всё.

Я из времени в Вечность отпущен.

Да пройду я босой, как Басё,

по лугам, стрекозино поющим.

 

И, как много столетий назад,

просветлев при божественном кличе,

да пройду я, как Данте, сквозь ад

и увижу в раю Беатриче.

 

И с возлюбленной взмою в зенит,

и от губ отрешённое слово

в воскрешённых сердцах зазвенит

до скончания века земного.  

 

1971

 

 

Подборку специально для альманаха «45-я параллель»

составил Хыйса Джуртубаев.