Бахыт Кенжеев

Бахыт Кенжеев

Четвёртое измерение № 10 (142) от 1 апреля 2010 года

На том конце земли

  

* * *
 
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проёме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.

Сколько было слогов в твоём имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память – ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детёныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?

Перестань, через силу кричащий во сне
безнадёжный должник на заёмном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголёк, между тьмою и светом в золе?
Видишь – лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.

Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно её обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь –
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.
 
* * *
 
Говорю, говоришь? Говорит: говорят.
Извергают из уст стохастический ряд
грамматических форм, как Цветков бы сказал,
заходя, ошарашенный, в кинозал,
 
где пахучий поп-корн с маргарином дают
и винтажное порно показывают 
под урчание масс просвещённых. О да,
мы достигли сияющих бездн, господа,
 
докарабкались до безопасных высот,
над которыми мусор по ветру несёт,
и бесплодный, подобный смоковнице, стыд
небелёным холстом над Москвой шелестит.
 
Ветер, ветер! Безвременный зритель, дурак,
отчего ты горячею кровью набряк?
Для чего напрягаешься? Что ты поёшь?
Для кого сочиняешь последнюю ложь…
 
* * *
 
Отскользив в коньках нехитрых по истопнанному льду,
лоб вспотевший снегом вытру, в дом нетопленый войду –
там в коробке из-под ветра пыль серебряная, и
выцветают незаметно фотографии мои.
 
Слово «быть», крещенский иней, превратится в слово «был»,
побледнел июльский синий, стал осенне-голубым,
следом красный поддаётся, цвет любви – глядишь, и нет,
только жёлтый остаётся – цвет измены, тленья цвет.
 
Переезд за перелётом, град за городом, зима
вслед за слякотью – чего там, так велела жизнь сама,
то вздохнёт, то тихо ахнет, лик ладонями прикрыв,
лишь бумагой ветхой пахнет мой любительский архив.
 
Прожит вечер или выжат – а огонь уже впотьмах
подступает: письма лижет, да в сырых черновиках
роется, мало-помалу разгорается – и вот
озаряет чёрно-алым всё, что будет и уйдёт.
 
* * *
 
«Обласкала, омыла, ограбила – рано умер, и поздно воскрес.
Рад бы жизнь переписывать набело – только времени стало в обрез.
 
Долистать бы ночное пособие по огням на межзвёздных путях,
залечить, наконец, хронофобию – не молитвой, так морфием». Так
 
человек размышляет единственный, оглушённый бедой мировой,
ослабевший, а всё же воинственный, непохожий, но просто живой.
 
Всем воздастся единою мерою. И когда за компьютером он
до утра ретуширует серые фотографии серых времён –
 
пусть бензин и промёрзшая Лета, пусть облака над отчизной низки –
только б светопись, ломкая летопись, заливала слезами зрачки.
 
* * *
 
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредёт.
Он утомлён, он просит чуда – ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду – верни мне музыку мою.
 
Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне – ветер носит мусор по обнажённым городам,
где таракан шевелит усом, – верни, я всё тебе отдам.
 
Ещё в обидном безразличьи слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
ещё рождественскою ночью спешит мудрец на звёздный луч –
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь. 
 
Неслышно гаснет день короткий, силён ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает – он и сам
бредёт, глухой и безъязыкий по равнодушным небесам.
 
* * *
 
Не убий, учили, не спи, не лги.
Я который год раздаю долги,
Да остался давний один должок –
Милицейский город, сырой снежок.

Что ещё в испарине тех времён?
Был студент речист, не весьма умен,
Наряжался рыжим на карнавал,
По подъездам барышень целовал.

Хорошо безусому по Руси
Милицейской ночью лететь в такси.
Тормознёт – и лбом саданёшь в стекло,
А очнёшься – вдруг двадцать лет прошло.

Я тогда любил говорящих «нет»,
За капризный взгляд, ненаглядный свет,
Просыпалась жизнь, ноготком стуча,
Музыкальным ларчиком без ключа.

Я забыл, как звали моих подруг,
Дальнозорок сделался, близорук,
Да и ты ослепла почти, душа,
В поездах простуженных мельтеша.

Наклонюсь к стеклу, прислонюсь тесней.
Двадцать лет прошло, будто двадцать дней.
Деревянной лесенкой – мышь да ложь.
Поневоле слёзное запоёшь.

Голосит разлука, горчит звезда.
Я давно люблю говорящих «да»,
Всё-то мнится – сердце сквозь даль и лёд
Колокольным деревом прорастёт.

А должок остался, на два глотка,
И записка мокрая коротка –
Засмоли в бутылку воды морской,
Той воды морской пополам с тоской,

Чтобы сны устроили свой парад,
Телефонный мучая аппарат,
Чтобы слаще выплеснуться виной –
Незабвенной, яблочной, наливной...
 
* * *
 
Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) –
бес таится в деталях, а господь в облаках –
разве много корысти в том, чтоб заполночь, за
рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,
 
рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?
Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,
на скамеечках Ялты не утешивший нас –
за алтын просиял ты, за копейку погас.
 
Остается немного (а умру – волховство
оборвётся и, строго говоря, ничего
не останется.) Я ли в эти скудные дни
не вздыхал на причале, не молился в тени
 
диких вязов и сосен, страстью детской горя?
Там распахнута осень, что врата алтаря. 
Если что-то и вспомню – только свет, только стыд
перед первою, кто мне никогда не простит.
 
* * *
 
Не спеши: приглядись к бесполезным облакам. Кто же их рисовал
и пускал по отлаженным безднам? То ли ласточка, то ли нарвал
проплывает, то – щука горбатая. Если мир наш и впрямь нехорош,
он чреват непомерной расплатою: не спасёшься, а просто умрёшь.
 
Уверяют, что если вглядеться, как в питона – праматерь в раю,
различишь наверху свое детство, свою старость, и юность свою.
Сколько чаши такой ни подслащивай – всё горька, словно горный бальзам.
Не узнать со спины уходящего – как по камешкам, по облакам.
 
Тот, кто жизнь разрывает и вяжет, кто за нас воссиял и воскрес,
обернётся и ласково скажет: вот животные средних небес.
Вам – Икар воскокрылый, и карий глаз, лишь пар, только горестный хмель.
Не понять этих временных тварей вам, растениям нижних земель.
 
В небесах одиноко и сиро, а земля, парадиз для иных,
лишь развалины верхнего мира, отражённые в водах ночных.
Не тебе одному он советовал, посылал фиолетовый свет…
Ты ведь знаешь – для господа этого ни пространства, ни времени нет.
 
* * *

 

Заснул барсук, вздыхает кочет,
во глубине воздушных руд
среди мерцанья белых точек
планеты синие плывут.
А на земле, на плоском блюде,
под волчий вой и кошкин мяв
спят одноразовые люди,
тюфяк соломенный примяв.
 
Один не дремлет стенька разин,
не пьющий спирта из горла,
поскольку свет шарообразен
и вся вселенная кругла.
Тончайший ум, отменный практик, 
к дворянам он жестокосерд,
но в отношении галактик
неукоснительный эксперт.
 
Движимый нравственным законом
сквозь жизнь уверенно течёт,
в небесное вплывая лоно,
как некий древний звездочёт,
и шлёт ему святой георгий
привет со страшной высоты,
и замирает он в восторге:
аз есмь – конечно есть и ты!
 
Храпят бойцы, от ран страдая,
луна кровавая встаёт.
Цветёт рябина молодая
по берегам стерляжьих вод.
А мы, тоскуя от невроза,
не любим ратного труда
и благодарственные слёзы
лить разучились навсегда.
 
* * *
 
Птичий рынок, январь, слабый щебет щеглов
 и синиц в звукозаписи, так
продолжается детская песня без слов,
так с профессором дружит простак,
так в морозы той жизни твердела земля,
так ты царствовал там, а не здесь,
где подсолнух трещит, и хрустит конопля,
образуя опасную смесь. 
 
Ты ведь тоже смирился, и сердцем обмяк,
и усвоил, что выхода нет.
Года два на земле проживает хомяк,
пёс – пятнадцать, ворона – сто лет.
Не продлишь, не залечишь, лишь в гугле найдёшь
всякой твари отмеренный век.
Лишь Державин бессмертен и Лермонтов тож,
и Бетховен, глухой человек.
 
Это – сутолока, это – слепые глаза
трёх щенят, несомненно, иной
мир, счастливый кустарною клеткою, за
тонкой проволокою стальной.
Рвётся бурая плёнка, крошится винил,
обрывается пьяный баян –
и отправить письмо – словно каплю чернил
уронить в мировой океан.
 
* * *
 
В те времена носили барды
носы, чулки и бакенбарды,
но Исаак и Эдуард
не признавали бакенбард.
Они, чужие в мире этом,
где звери бьют друг друга в пах,
предпочитали петь дуэтом
для говорящих черепах –
тех самых, что шагали в ногу
и с горьким криком «Облегчи!»
наперебой молились богу
в лубянской, стиснутой ночи.

В те времена большой идеи
Россией правили злодеи
но Эдухард и Исабак
любили бешеных собак.
Жевали истину в горошек,
не знали, что господь велик,
на завтрак ели рыжих кошек,
и в чай крошили базилик.
Интеллигент – не просто педик.
Сорока спит, попав впросак,
от взрослой астмы умер Эдик,
от пули помер Исаак.

Но мы-то помним! Мы-то знаем!
Нам суждена судьба иная!
Как Афродитин сын Эней,
мы просвещённей и умней,
и, заедая пшенной кашей
прожжённый панцирь черепаший,
на кровь прошедшую и грязь
глядим, воркуя и смеясь.
 
* * *
 
На том конце земли, где снятся сны
стеклянные, сереют валуны
и можжевельник в изморози синей –
кто надвигается, кто медлит вдалеке?
Неужто осень? На её платке
алеет роза и сверкает иней.
 
Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слёзы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох – кто там
 
расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Спит ночь-прядильщица, спит музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена – река,
течёт себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо
 
плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной...
Как мне увериться, что жизнь – не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?
 
* * *
 
Мне снилась книга Мандельштама
(сновидцы, и на том стоим),
спокойно, весело и прямо
во сне составленная им.
Листая с завистью корявой
написанное им во сне,
я вдруг очнулся – Боже правый,
на что же жаловаться мне?
Смотри – и после смерти гений,
привержен горю и труду,
спешит сквозь хищных отражений
провидческую череду –
под ним гниющие тетрадки
гробов, кость времени гола,
над ним в прославленном порядке
текут небесные тела –
звезда-печаль, звезда-тревога,
погибель – чёрная дыра,
любовь – прощальная сестра,
и даже пагуба – от Бога...
 
* * *
 
Лечь заполночь, ворочаться в постели,
гадательную книгу отворя,
и на словах «как мы осиротели»
проснуться на исходе января,
где волны молодые торопливы,
и враг врагу не подаёт руки,—
в краю, где перезрелые оливы
как нефть, черны, как истина, горьки.
Вой, муза – мир расщеплен и раздвоен,
где стол был яств – не стоит свечи жечь,
что свет, что тьма – осклабившийся воин
танталовый затачивает меч,
взгляд в сторону, соперники, молчите –
льстить не резон, ни роз ему, ни лент.
Как постарел ты, сумрачный учитель
словесности, пожизненный регент
послевоенной – каменной и ветхой –
империи, в отеческих гробах
знай ищущей двугривенный заветный –
до трёх рублей на водку и табак,
как резок свет созвездий зимних, вещих,
не ведающих страха и стыда,
когда работу начинает резчик
по воздуху замёрзшему, когда
отбредив будущим и прошлым раем,
освобождаем мы земной объём,
и простыню льняную осязаем
и незаметно жить перестаём
 
……………………………………………
 
Весь путь ещё уложится в единый
миг – сказанное сбудется, но не
жди воздаянья. Неисповедимы
пути его – и ангел, в полусне
парящий, будто снег, над перстью дольней
(и он устал), не улыбнётся нам,
лишь проведёт младенческой ладонью
по опустелым утренним устам.
 
* * *
 
В сонной  глине – казённая сила,
в горле моря – безрогий агат,
но отец, наставляющий сына,
только опытом хищным богат.
Обучился снимать лихорадку?
Ведать меру любви и стыду?
Хорошо – шаровидно и сладко,
словно яблоку в райском саду.
 
Пожилые живут по науке,
апельсиновой водки не пьют,
и бесплатно в хорошие руки
лупоглазых щенков отдают.
Да и ты, несомненно, привыкнешь.
Покаянной зимы не вернёшь,
смерть безликую робко окликнешь,
липкий снег на губах облизнёшь.
 
Это – мудрость, она же чревата
частным счастием, помощью от
неулыбчивого гомеопата,
от его водянистых щедрот.
И, под скрип оплывающих ставен
опускаясь в бездетную тьму,
никому ты, бездельник, не равен,
разве только себе самому.
 
© Бахыт Кенжеев, 1995–2010.
© 45-я параллель, 2010.