Бахыт Кенжеев

Бахыт Кенжеев

Четвёртое измерение № 13 (181) от 1 мая 2011 года

Если хлеб твой насущный чёрств...

  

* * *
 
Ах, как холодно в мире. Такой жестяной снегопад. 
Всякой твари по паре, и всякое платье – до пят.
Вспоминать в неуёмной метели, второго числа
(и четвёртого тоже) о скрипе ночного весла.

Всё пройдет? Предпотопный кораблестроительный пыл,
паутина в сусеках, мохнатая пыль по углам?
Пролетит шестикрылый, что вестью благой искупил
воплотившийся грех, будто хлоркою вымыл чулан?

В рассуждении голубя, что из каптёрки своей лубяной,
различает глубокое небо и ахнувший снег – Арарат,
не чинись – в том числе и тебя, мореплаватель Ной,
успокоят в дубовой оправе, как гравий в шестнадцать карат.

Допивай же, волнуясь, на дачной веранде стареющий чай,
и в молитвах пустых неподкупному мастеру льсти.
Для гаданий негодная ветхая книга зовётся «Прощай»,
а её протяженье, её одолженье – «Прости».
 
* * *
 
Я не помню, о чём ты просила. Был – предел, а остался – лимит,
только лесть, перегонная сила, перезревшее  время томит –
 
отступай же, моя Ниобея, продирайся сквозь сдавленный лес
стрел, где перегорают, слабея, голоса остроклювых небес –
 
да и мне – подурачиться, что ли, перед тем как согнусь и умру
в чистом поле, в возлюбленном поле, на сухом оренбургском ветру –
 
перерубленный в поле не воин – только дождь, и ни звука окрест
лишь грозой, словно линзой, удвоен крепостной остывающих мест
 
* * *
 
До дна, до соломинки вымыт –
полынь молодая горька –
померкшие сраму не имут
сквозь лаковые облака.
Язык, вездесущий с пелёнок.
Колодец. Амбарный замок.
Как жил, так и умер в зелёных
краях, где репейник и мох
в нетопленой роще спесивой
опять под русалочий свист
склоняются перед осиной,
роняющей цинковый лист.
 
Напившийся уксуса с жёлчью
посмотрит ли на облака
жуком, выползающим молча
из спичечного коробка?
Нет – лишь возопит безответно.
Любой обречённый привык
листать расписание ветра,
срывающегося на крик.
Ах, ангел мой, лучше бы сразу,
покуда гроза начеку…
что – молния честному глазу,
его золотому зрачку?
 
* * *
 

                                                           цветкову

 
всякий алтарный шёпот обернётся щепоткой праха
так отсвистит перун отгремит гефест и зачахнет один
ах самозванцы лживые божества ни тебе аллаха
ни вифлеемского плотника вечер холоден  и свободен
 
всех предыдущих имён не вспомнить на смертном ложе 
кто-то был бодр а иной ревел от недостатка веры
распластавшись в горячей ванне прекрасней чем яд а всё же
цезарю богоравному страшно взрезать молодые вены
 
всех предыдущих не вспомнить старческой кровью
истекающий седобородый кажется звали павел
и ещё один вывешенный на древе с табличкою в изголовье
шепчущий еле хрипло отче зачем ты меня оставил
 
* * *
 
Шелкопряд, постаревшей ольхою не узнан,
отлетевшими  братьями не уличён,
заскользит вперевалку, мохнатый и грузный,
над потухшим сентябрьским ручьём.
 
Суетливо спешит, путешественник пылкий, 
хоть дорога и недалека, 
столько раз избежавший юннатской морилки,
и правилки, и даже сачка. 
 
Сладко пахнет опятами, и по прогнозу
(у туриста в транзисторе) завтра с  утра
подморозит. А бабочка думает: грозы?
Наводнение? Или жара?
 
Так и мы поумнели под старость – чего там! –
и освоили суть ремесла
сообщать о гармонии низким полётом,
неуверенным взмахом крыла.
 
Но простушка-душа, дожидаясь в передней,
обмирает – и этого не
передать никому, никогда, ни на средней,
ни на ультракороткой волне.
 
* * *
 
Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать,
что путешественник во времени не в силах ужаса унять,
когда над самодельной бездною твердит, шатаясь: «не судьба»,
где проплывают в ночь железные и оловянные гроба.
 
Кого рождает дрёма разума и ледостав на поймах рек?
Кто этот странник недоказанный, недоказнённый имярек,
владелец силы с чистым голосом? Пускай бездомен, пусть продрог,
он с ней един, что Кастор с Поллуксом, что слёзы и родной порог.
 
Когда в поту, когда в печали я вдруг слышу тихое «не трусь»,
когда, мудря, боюсь молчания и света божьего боюсь –
шурши ореховыми листьями, мой слабый, неказистый друг .
Мигнёшь – и даже эта истина скользнёт и вырвется из рук. 
 
* * *
 
Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет –
снежинками кружит, коньки о камень точит.
День белый недалёк, а чёрный – ляжет рядом
с седым, на потолок уставясь влажным взглядом –
похлёбку стережёт, простуду хмелем лечит,
не мудрствует, не лжёт, воробушком щебечет
 
Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,
колеблясь, оплывать копеечной свечою
перед заступницей – но всякий просит чуда:
застыть, сощуриться, и помолчать, покуда
в бумажных небесах окраины московской 
дым стелется, дыша истомой стариковской
 
* * *
 
Язвы на лбу не расчёсывай, спи.
Поздно. Осталось немного.
Ссыльные суслики в тесной степи
молятся смертному богу
 
гадов, лишайников и грызунов,
лапами трогая воздух.
Блещет над ними – основа основ –
твердь в неухоженных звёздах.
 
Знаю, о да, каждой твари своё,
обморок свой или морок. 
Следом за рыжими чудо-зверьё
молча вылазит из норок.
 
Волк отощавший, красотка-лиса,
заяц с ужом желтоглазым
в тёмной надежде глядят в небеса,
хором космический разум
 
молят. Прости. Я напрасно мудрю.
Звери степные уже к сентябрю
верно, рассеются, словно евреи
после Голгофы. Останусь один,
 
пьяный очкарик, единственный сын,
пить углекислое время.
 
* * *
 
… а ещё - за начальною школою,
средь обкорнанных тополей,
знай ветшала забытым Николою
на могильцах, – светлее, смелей,
чем казалось, головкою маковой
мне кивала, робела навзрыд…
Ах, как много в Московии всякого
незабвенного хлама лежит!
 
Только не по Ордынке купеческой –
там лихой обитает народ,
там кистень в друзьях 
с кистью греческой,
да метро механический крот
роет, вялые речки подземные                
промораживая острым ртом, 
палисадники пахнут изменою –
не о том ли…  О нет, не о том.
 
Разве родина…(нет, разумеется),
не приказывает, как земля,
умирать, а отчасти – надеяться?
То ли музыка, то ли петля –
да и я пережил её прелести,
поглотил всё печное тепло,
чтобы Керберу в чёрные челюсти
рукописное время текло
 
* * *
 
Согрели, вызвали, умыли,
отдали голос на ветру.
В каком же я родился мире?
В таком же точно, где умру,
 
где солнце в флорентийских соснах,
телеги скорбные гремят
и в твёрдых толщах рудоносных
горчат кровавик и гранат.
 
Зачем (другим досталось, нищим,
спасенье)  мы с тобой, душа,
по переулкам пыльным ищем
огонь из звёздного ковша?
 
Там резеда, там мало света,
под крышей горлицы дрожат,
и письма, ждущие ответа,
в почтовом ящике лежат.
 
И с каждым каменным приливом
волну воздушную несёт
к мятущимся, но молчаливым
жильцам простуженных высот.
 
* * *
 
месяц цинковый смотрит в окно
одноглазый сквозь зимнюю тьму
столько всякого сочинено
а зачем до сих пор не пойму
 
добросовестной смерти залог
феникс нет городской воробей
истлевающий друг-каталог
детских радостей взрослых скорбей
 
помотаю дурной головой
закрывая ночную тетрадь
жизнь долга да и мне не впервой
путеводные звёзды терять
 
месяц медленный в тёмном окне
все нехитро чудесно старо
и молчит астронавт на луне
словно нищий в московском метро
 
* * *
 
Побыв и прахом, и водой, и глиняным
болваном в полный рост, очнуться вдруг
млекопитающим, снабжённым именем
и отчеством. Венера, светлый дух,
ещё сияет, а на расстоянии,
где все слова – «свобода», «сердце», «я» – 
бессмысленны, готовы к расставанию
её немногословные друзья.
   
Ты говорил задолго до Вергилия,
на утреннем ветру простыл, продрог, 
струна твоя – оленье сухожилие,
труба твоя – заговорённый рог. 
Побыв младенцем, и венцом творения –
отчаяться, невольно различать
лиловую печать неодобрения
на всём живом, и тления печать.
 
Жизнь шелестит потёртой ассигнацией –
не спишь, не голодаешь ли, Адам?
Есть многое на свете, друг Горацио,
что и не снилось нашим господам.
 
* * *
 
Вольно зиме-заочнице впотьмах
проситься на руки, отлынивать, лениться,
обменивать черёмуховый взмах
на пленный дух полыни и аниса,
и если так положено во сне –
пускай скулит звезда сторожевая,
пока учусь безмолвствовать, жене
превратности любви преподавая.
 
Но легче мне: я знаю слово «мы».
Немного нас, лепечущих и пьющих,
с копьём неповоротливым из тьмы
на всадников безглазых восстающих – 
и не трудней освоить нашу речь,
её напор, зернистый и соборный,
чем земляное яблоко испечь
в летучем пепле жизни беспризорной.
 
* * *
 
И забывчив я стал, и не слишком толков,
только помню: не плачь, не жалей,
пронеси поскорее хмельных облаков
над печальной отчизной моей,
 
и поставь мне вина голубого на стол,
чтобы я, от судьбы вдалеке,
в воскресенье проснулся под южным крестом
в невеликом одном городке,
 
дожидался рассвета, и вскрикивал: «Вон
первый луч!» Чтобы плыл вместо слов
угловатый, седеющий перезвон
католических колоколов.
 
Разве даром небесный меня казначей
на булыжную площадь зовёт
перед храмом, где нищий, лишённый очей,
малоросскую песню поёт?
 
* * *
 
…как чернеет на воздухе городском серебро невысокой пробы
и алеет  грубый кумач на недорогих гробах –
так настенное зеркало с трещиной слишком громоздко, чтобы
уместиться в помойный бак.
 
Говорят, отражения – от рождения – где-то копятся,
перепутаны правое с левым, и с низом верх.
Зря ли жизнь, несравненная тварь,  семенит, торопится,
задыхаясь  поспеть на прощальный свой фейерверк,
 
(или просто салют, по-нашему). Только в речную воду
не заглядывай – утечёт, ни почина нет у неё, ни конца.
Хочешь выбросить зеркало надо его разбить молотком, с исподу,
чтоб ненароком не увидеть собственного лица.
 
* * *
 
Любовь моя, мороз под кожей!
Стакан, ристалище, строка.
Сны предрассветные похожи
на молодые облака.
 
Там, уподобившийся Ною
и сокрушаясь о родном,
врач-инженер с живой женою
плывут в ковчеге ледяном,
 
там, тая с каждою минутой,
летит насупленный пиит,
осиротевший, необутый
на землю смутную глядит –
 
лишь аэронавт  в лихой корзине,
в восторге возглашает «ах!»
и носит туфли на резине
на нелетающих ногах,
 
и все, кто раньше были дети,
взмывают, как воздушный шар,
как всякий, кто на этом свете
небесным холодом дышал.
 
* * *
 
Если хлеб твой насущный чёрств,
солона вода и глуха бумага,
вспомни, сын, что  дорога в тысячу вёрст
начинается с одного шага,
 
и твердит эту истину доживающий до седин,
пока его бедная кошка, издыхая, кричит своё мяу-мяу,
напоминая, что ту же пословицу обожал один
толстозадый браток – уважаемый председатель Мао.
 
Кто же спорит: по большей части из общих мест
состоит.  Да, курсируем между адом и раем,
погребаем близких, штудируем роспись звёзд,
а потом и сами – без завещания – помираем.
 
И подползаем  к Господу перепуганные, налегке,
чуждые как стяжательству, так и любви, и военной глории.
Если хлеб твой насущный чёрств, размочи его в молоке
и добавь в котлету. Зачем пропадать калории.
 
Вот дорога в тысячу ли, вот и Дао, которого нет,
вот нефритовое предсердье – так что же тебе ответил
козлобородый мудрец? Не юродствуй, сынок, не мудри, мой свет:
покупая китайскую вещь, бросаешь деньги на ветер.
 
Из книги «Крепостной остывающих мест»