Андрей Дмитриев

Андрей Дмитриев

Все стихи Андрея Дмитриева

* * *

 

1-я Конная –

прошла волной –

смыла со стен иконы,

вспенила бабий вой

на днище ржавой беды,

слизнула с кровель росу,

мёртвого сына принесла к живому отцу,

а к живому сыну с кровавым клочком бороды –

отца убиенного. Из-под копыт –

летели в глаза Бажова

самоцветы – на всякий калибр.

У солдатушек-ребятушек жёны –

пушки, и вот, знать, чем заряжёны,

так что можно бы было без рифм…

 

2-я Конная –

опустошила предел

между землёй – исконным

пастбищем – и небом, которому тел

небесных не вынянчить

без млека млечных путей.

Ворвались многие тысячи

сабель и копий ко всем, кто хотел,

чтоб обошлось,

чтоб солнце вернулось на круг –

теперь этот грубый шов

век поминает иглу.

 

3-я Конная –

накрыла всех с головой –

запеленала окна,

за которыми скорбной совой

ухает колокол чащи –

сплав хвои и бересты,

а то, что осыпалось в настоящем –

сметёт хвост болезной лисы

в ладонь запылённую.

Сидит на крыльце Орфей –

поёт про 4-ю Конную,

что – будто бы – всех сильней…

 

* * *

 

Бесы – роют котлован,

бесы – роют, кодла, вам

рвы под трубы, что прорвутся

под напором ржавых струй,

чтобы – будто танк на бруствер –

вполз на кручу по песку

экскаватор и ковшом

рыл ещё, ещё, ещё…

 

Бесы – мелют,

бесы – режут.

Сон Емели –

безмятежен,

но по щучьему веленью

впредь доступна лишь уха,

для которой вар вселенной –

область сытного греха

посреди хромого царства.

Печь – не едет из сеней –

ни сама – по рыбьей власти,

ни с коробкой скоростей

на закаченном бензине –

служит бес

на АЗС.

Щучий хвост на дне корзины –

сказки спорный интерес.

 

Гоголь смотрит

в ночь и вьюгу –

видит: мёртвые

повсюду.

Достоевский

смотрит в темень –

видит: всплеск

Невы, и тело –

погружается на дно.

И Булгаков смотрит тоже

сквозь туман своё кино –

видит: чёрный кот в прихожей…

 

Бес – в масштабах,

бес – в деталях

и в ребре – сердечный клапан

замедляет ход устало.

Бес – в экране,

в кабинете,

в душном храме,

где при свете

он тебя с ухмылкой ест –

коль на нём не ставишь крест…

 

 

Больница для полмира

 

На сколько койкомест твоя больница?

Сгодится для полмира? Ночь в окне

опять с небесным пафосом искрится,

но ты не спишь, святая медсестрица,

пчелиным йодом мажешь раны мне.

Все кошки – серы, разница – в оттенках.

Их дружный ор – орнамент темноты.

Ворам и сторожам налила в зенки

луна ржаное молоко без пенки,

цедя через чулок (что жёг коленку) –

с тех пор они друг с другом лишь на «ты».

 

По капельнице двигается время.

Под койкой – утка шевелит крылом.

Сосед, что справа, сонно чешет темя,

а тот, что слева, прогоняет тени

мужицким сапом. В зеркале кривом

дежурный свет, тугим кольцом замкнувшись,

горит, как нимб, над чьей-то головой.

Какой-то звук далёкий ловят уши –

так гулко падают, созрев, на землю груши,

или охотник сбрасывает тушу

убитой лани с видом: не впервой.

 

Проснутся завтра, видимо, не все.

Никто не обещал, что сон – не вечен.

Но хочется, чтоб в утренней росе

смогла увидеть ты, в траве присев,

то, что светлей и радостней, чем свечи.

Однако в графике ещё чернеет ночь.

Пилюли приняты, заложены в романах

очередные главы. Мысли – прочь,

вы всё равно не сможете помочь

в труху полночный страх перетолочь.

На сердце лошадь топчется хромая…

 

10.08.2013

 

* * *

 

Борец Борис

вырос давно из

куртки самбисткой 

и кимоно дзюдоиста.

Тренер хохмит: «Голуба,

на-ка рубаху Поддубного,

да смотри – не порви на выдохе,

уходя от возможного вывиха

лбом об ковёр».

«Ну и шуточки же у вас, Егор –

как уж там – Карлович», –

отвечает Борис и

вздрагивает бицепсами

перекачанными.

 

– Жизнь, говорят – борьба,

так что вынь топор из горба

и садись за обеденный стол:

щи, чёрный хлеб, два по сто…

– Pourquoi pas, мама, pourquoi pas,

как пел Д’Артаньян.

– О, да ты и так уже пьян…

 

Олимпийский резерв.

Тыл глубок и надёжен –

здесь борются тени совсем без одёжек,

как спрыгнут с объезженных зебр.

 

– Здравствуй, Борис, –

говорит фигуристка Лида.

– Ты что-то пропал из вида,

едва поборол здравый смысл.

Впрочем, можешь считать: мы квиты.

 

И тут льдины под ней разошлись...

 


Поэтическая викторина

Бродяги по крови

 

Сане Бушуеву

 

Нерв блуждает под кожей лица – словно Волга по карте.

Заунывную песнь бурлаков подхватили и здесь.

Звездочёт сбит со счёта на новом своём миллиарде.

Что теперь остаётся? Вселенную мерить на вес?

 

Вновь вулканы как глотки прочистили чёрные жерла –

И клевещет огонь на пролесок: мол, сгнил на корню.

Я сижу в тихом баре. Весна карты спутала – шельма

И смеётся над всем, что я в пьяном бреду говорю.

 

Нынче воздух не тот – много примеси трупного яда –

Невозможно дышать, помня запахи летних садов.

Но когда уже не во что верить – достаточно взгляда,

Чтобы в нём стал подделкой дешёвою пышный Содом.

 

Взгляда… нет – не врача, не жреца, с фолиантов

Пыль сдувавшего в сторону рьяных зевак…

Взгляда нужно такого, чтоб той же дорогой обратно

Невозможно вернутся уж было, где тесно и так.

 

Сизый дым сигареты реальней, чем смог над Невою –

Вот Гертруда несёт на подносе второе стекло.

Где теперь я с нетрезвой и вольной своей головою?

Уж не там ли, где гипсовым Пушкина стало чело? 

 

Ах, гранитный мой Север – заблудшей души позолота,

Даже здесь – в этом душном вертепе твой слышится шаг.

Будто ты, как и я, здесь давно поджидаешь кого-то,

Чтобы выпить за счастье, не чокаясь, на брудершафт

 

В топку – мятые деньги. В весеннюю пошлую слякоть

Волокут меня ноги, но чувствую, что за спиной

Позабывшим дорогу бродягой под действием склянок,

Чёрный пёс-Петербург одиноко плетётся за мной.

 

Что, приятель, холодная выдалась нынче погода?

Там, где ты обитаешь, не те ещё помнят ветра.

Ляжешь прямо на кухне – включай аккуратнее воду –

Мне такие как ты кран едва не сломали вчера.

 

Ну а будет оказия вдруг оказаться без крова

На болотах Невы, вбитым в сумрак калёным гвоздём –

Я, надеюсь, и ты приютишь – все бродяги ведь братья по крови.

Мне хотелось бы знать, что за сны населяют твой дом.

 

Булка

 

Когда ломаешь булку пополам,

то чуешь дух пшеничного раздолья –

он дразнит нюх, он придаёт словам

ту простоту, с которой к изголовью

ложатся сны. Бульдозер за окном

ровняет землю для постройки дома,

чтоб кто-то завтра вслушиваться в нём

к шагам секунд способен был, ладони

себе на грудь, как крылья, положив.

А я стою один средь голой кухни,

смотрю на булку – будто вижу жизнь,

которая засохнет, но не рухнет…

 

Ах, где-то там – в обветренном краю –

шумят колосья золотой щетиной

небритых весей. Там по букварю

гадают, что дымится за лощиной,

что падает сквозь дыры в небесах

на головы, привыкшие к поклону.

Ворочается время на часах

настенных, предоставив лоно

векам и судьбам, сосланным во мрак…

А булка пахнет выскобленным полем,

прошитым воем ветра и собак,

пронизанным сверлом осипшей боли.

 

Ну как не взять с есенинских картин

мазков поярче, говоря о хлебе!

Мы до сих пор стихи его едим,

чтоб чувствам отдаваться на потребу.

Прости, Сергей, за панибратский тон –

он продиктован свойской обстановкой.

Вот я стою, держа в руке батон,

Но перед ним, представь себе, – неловко.

Кругом скрипят и стонут жернова

бетонных стен – и нет от них пощады.

Стекает кровь в карман из рукава,

и пальцы в нём уже давно разжаты…

 

04.06.2013

 

* * *

                  

по мотивам 1-го международного литературного

фестиваля имени Максима Горького в Н.Новгороде

 

В библиотеке –

ацтеки

возводили свои пирамиды,

составляли календари,

по которым наш мир догорит

не факт, что на днях,

ведь пока ещё в речи огня

достаточно существительных –

в Фейсбуке, а коротко – в Твиттере,

им отводится лобное место,

иногда – живой уголок. Мы лесом

пришли к этим высокочтимым ацтекам:

мол, ждём объективной оценки…

 

Читали

на ацтекском том фестивале –

гнали пургу, поднимали волны,

а, может, лишь бурю в стакане полном

ржавой воды,

но наши труды

исходили из чистого интереса

к самому процессу –

не то, чтоб литературному,

а воскрешения праха из мусорной урны

(поскольку все уже в курсе из какого сора

порой состоит предмет данного разговора).

 

Ацтеки уехали.

Обещали вернуться. Эхо

поезда – уже многоточие.

А у нас – дело к ночи.

Кто химик, кто журналист, кто юрист,

кто видеооператор, но тоже на лирику быстр –

особенно в здешних условиях – заборов и кирпича.

И бог с ним – коль не возьмут в печать –

мы шли не в конвейерный цех,

ведь каждый из нас в пятом колене тоже ацтек –

нам бы камень и что-то типа зубила –

высекать, пока конкиста не погубила…

 

* * *

 

В русле прогнозов о неком грядущем циклоне

книгу поймаешь на слове, что книге не внове.

Вряд ли лишь колокол гулкий на шее корове

статус священный придал, отпустив с языка

долгое эхо и с шагом копытным качаясь

(маятник пастбища). Крепнет цветочная завязь,

с кончиком стебля связав указательный палец,

тычущий в красную кнопку дверного звонка.

 

Рыщут стихи в отражениях тусклого света.

В парке, где пенсионера выгуливал сеттер,

сходятся тропы, деревья и кости скелетов

к точке возврата. Над урнами – смраден туман

утром, когда хмурый дворник скрипучим фантомом

катит шуршанье метлы затухающим комом

вглубь панорамы, пока ещё тёмной, как омут –

образно ставшей картиной сырого ума.

 

Сонные птицы в оправе гнезда – бриллианты,

скрыть их от глаз поручается лиственным латам,

с чем зеленеет кольчуга на теле атланта.

Новая книга раздарит слова и замрёт

где-то на крае стола рядом с чашечкой чая.

Тщетны попытки открыть рай земными ключами,

но этот спорный процесс у ворот нескончаем.

Как ни гуди среди трав – твой засахарен мёд.

 

Геометрически город предельно предметен –

густо начерчен и спрятан до срока в конверте

зрительной памяти. Солнцем разбужены дети.

Жёлтый автобус втекает в пейзаж, как желток.

Мёртвым царевнам так людно на царской охоте.

Ветки надломлены – лось сновидений уходит

сквозь их иллюзию. Сухо морской (ой) пехоте

в чёрной пустыне, где дьявол ли только жесток.

 

Новую книгу положишь на новую полку:

здесь закадычным друзьям одинокого волка

снился сегодняшней ночью Владимир Набоков –

бабочкой снился: ах, вот он – на раме окна

крылышки греет с прожилками линий сюжетных.

Жатва идёт, и ещё не подсчитаны жертвы,

так что грязны будут белой рубашки манжеты,

как ни пытайся до неба тянуть рукава…

 

* * *

 

Вверх по Волге

тянули долго.

Лямка натёрла,

да высохло горло,

а на барже – дорогое сукно

просится из сундуков

к портному ловкому в оборот,

а на барже – на каждый борт

поставлены бочки с мёдом стоялым,

с вином из заморских ягод,

с которым беда – лебеда,

а радость – без большого труда,

на барже – золото и серебро

олицетворяют добро,

хотя говорят – из-за них всё зло,

но нам, видимо, повезло…

 

Речная чайка –

кричала-кричала,

кружила-кружила,

видя, как жилы

тянет кудлатый бурлак,

как красен его кулак

и ветром выметено лицо,

что на завтрак – яйцо

да кружка белого молока,

а чайку кормит река,

впрочем, плотвы не поймать пока.

 

Там – на барже –

рыба есть на продажу –

осетрина и стерлядь,

а ещё треска с севера.

Чайка, чайка, лети мимо –

это не про твою честь вестимо.  

На барже – наточенные клинки –

в руке легки,

в бою смертельны.

Бурлаки – дюжей артелью

трут пятками берег,

измеряя в длину империю,

в которой та булатная сталь

не залежится, как встарь.             

 

В небе солнце

катится тусклым червонцем

да мимо кармана.

За ним русский с Библией, татарин с Кораном,

чуваш с присказкой,

мариец с расписным коромыслом,

удмурт с древней песней

и мордвин с дыханием леса,

а всё не догнать…

Так и длятся в пути берега.

 

А на барже – мешки зерна –

то, чем беременна вновь земля.

Вот дотянем до места – глядишь и опять зима.

 

 

Вилки и ножи


Всё вязнет в этом месиве любви –
И ноги скакуна, и ствол осины…
И где-то в кронах – скрытые для глаз
Об этом вразнобой щебечут птицы.
Газеты, где все тезисы правы,
Костьми ложатся в грязь, о парусине
Ещё мгновение назад заставив нас
Подумать. Эхо взрыва длится.

В канун войны наездник – живодёр,
А так он – человек из ниоткуда.
В его ладони линии прямы –
И сложенный из них многоугольник
Для предсказаний не даёт простор,
Но, впрочем, и хитросплетенья чуда –
Когда все руки так обагрены –
Не обещают. Лижут рану волны.

А где-то в тишине уютных стен
Живёт обычный плюшевый Мишутка –
Доступной радостью, подарком новогодним –
Немой герой живого уголка.
Он порван был – теперь он пациент –
Любовь почище несварения желудка –
Она заходит в дом в одном исподнем
И лампочкой свисает с потолка.

Скули, же безнадёга – век твой – миг.
Мы фишки все поставили на вечность,
Но проиграться – это ли не жизнь?
Вино допьём и выйдем в ночь из бара.
И на углу нам встретится старик,
Что скажет, в темноту уйдя по плечи:
Любовь украла вилки и ножи,
Но так, чтобы остались только пары…

 

Внутренний голос

 

То белеют кости

прошлого в суглинке,

То чернеют метки,

То алеют зори…

Взгляд – заблудший остров

за повисшей дымкой.

Стулья, табуретки,

тени в коридоре,

мятые одежды,

стебель, занавеской

спрятанный в оффшорах,

кожица обоев…

Всё вокруг – как прежде,

если бы не резкий

голос – так фарфор мы

бьём жестоким боем.

 

Голос – оборотной

стороной дремоты

расчехляет стены,

отворяет двери…

Голос бьётся в окна.

Где ты? Кто ты? Что ты?

Что течёт по венам?

Что в огне артерий?

Где твой полустанок?

С кем рифмуешь сердце?

Чем покрыты спинки

кресел в тихом доме?

От потоков стало

мокрым полотенце.

Старой грампластинкой

ум скрипит и стонет…

 

Зябко на балконе.

Ветер – злой и колкий.

В пальцах сигарета

убывает в росте.

К небу – как к иконе,

медленно и долго

шаркает планета –

терниями к звёздам.

Голос – будто ливень –

жалит каждым словом.

Ты ли это в стёклах?

В чём твои приметы?

Мог бы быть счастливым

в мире низколобом,

но простом, как свёкла

в праздном винегрете?

 

Улица петляет

меж домов и строек.

Пахнет затхлым веком

и гнилой листвою.

За собачьим лаем –

голос – гиблый морок.

Не согреет веко

серый глаз. И снова

сверлят череп фразы.

Ты здесь – гость? Ты – призрак?

Кто твои соседи?

Как ты ими прозван?

Не находит разум

ни следов, ни смысла,

хоть и ставит сети,

хоть и клонит лозы.

 

Кто мой обличитель?

Кто мой облучатель?

В глянцевых витринах

расцветают блики.

В ночь, колёса, мчите,

в том приняв участье,

что для пилигрима

суеты – улика.

Я себя оставлю

на распутье камнем –

и, его встречая,

стану сед, как волос.

Тот вопрос о главном,

что поставил Гамлет,

в тишине молчанья

вновь озвучит голос…

 

08.11.2012

 

Вовне 

 

Земную ось карандашом кручу. 

Зарос, как ветер, ястребиным мясом. 

Внизу я вижу скорлупу баркаса – 

он из глазницы моря утлым глазом 

глядит на солнце – будто на свечу. 

 

За ним – лишь тьма, безмолвие глубин… 

Он там чужой – там слепота и холод. 

Покуда взгляд о скалы не расколот, 

хрусталик рыбака горяч и молод – 

он ищет знак изменчивой судьбы. 

 

А дальше – берег, русла городов, 

зелёные столы постриженных газонов, 

фарватер мысли, камнем обнесённый, 

над ним бутоны с колокольным звоном, 

за ним луга, где не найти следов. 

 

И раз уж ветру свойственно швырять 

в глухие окна сор вчерашних истин, 

я слабые с ветвей срываю листья, 

как делает проказник детской кистью, 

напомнив фейерверки октября. 

 

Куда лететь? Зачем мне эти крылья? 

Везде подобное в подобном ждёт, 

когда отменят старый новый год, 

чтобы, шампанским заполняя рот, 

поставить крестик на фанерке пыльной… 

 

И я влечу в обшарпанную дверь, 

где пьяные соседи бьются в стены, 

где телевизор продвигает цены, 

но где плевать на всякие дилеммы. 

Влечу, с собою принеся портвейн. 

 

И кто-то тихо удивится мне, 

потом достанет тонкие стаканы, 

нальёт, закурит, дым толкнёт руками, 

и скажет, не владея языками: 

Ну что, вернулся? Ну и как вовне? 

 

7.08.2012

 

Воспоминания о море

 

Следы босых ступней в сыром песке,

как оспины луны тебе доступной.

Вблизи – клокочет море, вдалеке –

с волною спорит крохотное судно.

И мы – малы, и мир – воздушный шар

на тонкой нити в робких детских пальцах.

Не гнев стихий, а шалость малыша

мир этот заставляет содрогаться.

 

Здесь всякая деталь играет роль:

вот, расправляя крылья для объятий,

белеют в небе чайки – будто соль

просыпали на голубую скатерть,

могущественный орден рыбаков

с утра облюбовал святую землю

и горы – мощи каменных веков –

к большим масштабам приучают зренье.

 

Ты кислородом наполняешь грудь –

от вдоха облака быстрей помчались,

чтоб к тучам над долинами примкнуть,

пронзённым стреловидными лучами.

Мольберт в тиши привычнее окна,

и шире мысль распахнутой калитки.

Мурлычет разум: просит молока –

у млечного пути его в избытке.

 

04.03.2013

 

* * *

 

Вот – дерево,

оно – дуб,

оно поверило

в непогрешимость губ,

с которых слетело имя,

что вырезано на коре,

но буквы затянуты липкими и тугими

смолами, да и зима на дворе…

 

Вот – дерево,

оно – ясень,

оно в вопросах материи

в виде хвороста огнеопасно,

а так – статический символ

задеревенелости вящей –

набранный кем-то курсивом

филологический ящер.

 

Вот – дерево,

оно – клён,

оно течёт по артериям

будто бы под уклон,

но выпорхнет из древесины

бабочка-бензопила,

и в ворохе стружек невыносимо

запахнет тем, что сгорит дотла.

 

Вот – дерево,

оно – ольха,

если вокруг – истерика,

с нею не до греха –

жить бы да жить под сенью

в шорохе юной листвы,

хоть рядом – собака на сене

с растерзанным трупом лисы.

 

Вот – дерево,

оно – сосна,

оно для нашего севера –

свечка под образа,

однако ветер подует,

и хвои огонь задрожит

в зелёном своём испуге

за эту древесную жизнь…

 

* * *

 

Гадание по зёрнам, по дробинам

на донце, на сетчатке, на ладони,

по гуще кофе или из крапивы

зелёных щей, что жжёшься, но готовишь,

по линиям отрыва и отреза,

а всё же не спешит желанный жребий,

лишь, приведённый в раж самим процессом,

носком кроссовки придорожный щебень

пинаешь по горячему асфальту,

и он грядою гор в миниатюре

ложится, становясь банальным фактом

предсказанного сразу всем июля.

 

* * *

 

Глазные нервы – будто из пруда –

на свет, сплетаясь в сеть, вновь что-то тянут,

как это делают тугие провода

с искристым током и слепыми новостями.

А вот и капилляры – тоже сеть

из тонких красных нитей – дар паучий,

но кто из нас не арахнид, ответь,

когда сидим и выжидаем случай.

 

Добыча помещается под свод

коробки черепной, где смысл извилист,

но с бойкой прямотой всё время ждёт

того, чем бы нейроны поживились,

что всякий миг – в особенной связи

с пластами вещества и внешней коркой.

Издалека сложней, хоть и вблизи

порой в сетях лишь путается око.

 

И всё же схвачен был пропорций ком,

но он, отображаясь в полном цвете,

вдруг оказался камнем – и притом

обычным, то есть тем, что любят дети

бросать в холодный омут – просто так.

А, впрочем, в сеть сплетаясь, нервы глаза

цепляют всё, чем с ними явь честна,

во тьме глазниц овеществляя разум.

 

 

* * *

 

Глубина –

это труд плавника.

Повторяй по губам:

глу-би-на.

Привыкай,

окунёвая голова,

к развёрнутости угла

долгой воды,

где – не то ходы,

не то следы,

не то клочья седой бороды

старого боцмана,

ведь в глубине – остов судна,

на котором порция

щей в звонкой посуде –

уже тогда норовила пролиться –

во время качки –

из рук матроса-провидца,

бубнившего: ко дну – не иначе…

Что с того, что железо – Ferrum,

когда глубина – принцип веры.

 

Глубина –

это повод разрезать толщу

с возгласом: ба!

да тут – с божьей помощью –

есть ещё некий смысл.

Лишь скелеты в шкафу –

примолкли, как тени мистики –

ведь они-то уже свой фунт

соли съели в минувшей жизни,

для них теперь – глубина –

стандартные три аршина вниз,

что вырыли два бугая –

в том скорбный удел

оболочки, лишённой сути,

а блеснувшая в стылой воде

искра – уже не убудет.

 

И плавник –

первородным

движением напрямик

сквозь холодную

ткань толкает

пространству навстречу

заблудшего окунька

с чешуйками черт человеческих…

 

Да, это – ты

 

Кто ты? Бутончик на тоненьком стебле?

Нож мясника в неумелой руке?

Ветер, что так по-приятельски треплет

чубчик мальчишеский? Кровь в уголке

смелого рта? Красный трос пуповины,

жадно вбирающий матери сок?

Узел реки на корсете плотины?

Пальцем кривым возбуждённый курок?

Пепел на пыльном диване в курильне?

Семя свинца, что в груди проросло?

Жизнь, что по кодексу приговорили

к смерти, воздав им обеим за зло?

 

Кто ты? Жалейка того крысолова,

что из столицы уводит детей?

Павшее в лужу разменное слово?

Чайник, сбежавший от всех на плите?

Дверь, для которой не сыщешь порога?

Ставший границею смысла забор?

Непроницаемый мир носорога

с бивнем, что бьёт непременно в упор?

Блёклая бабочка в рисовом поле,

что не сумела цветка обрести?

Рваная нота взбесившейся боли,

в комьях которой чернеет «прости…»?

 

Кто ты? Шифровка из некого «центра»?

Книги страница, где смог карандаш

предначертать перепаханным недрам

долгую память? Последний этаж

дома, в котором заложена бомба?

Песня, способная вызвать пожар?

Узкий сосуд, что в условиях тромба

рвётся, как гибкое тело ужа

в пасти звериной? Зрачок капитана,

ищущий землю в безбрежной дали?

Гунн, что, кочуя, отбился от стана?

Тот Сальвадор, что в приёмах – Дали?

 

Кто ты? Не зрящее в корень растенье?

Зов невидимки в безлюдной степи?

Нервная птица над местом расстрела?

Кот, что у дуба сидит на цепи?

Время оплаченных переговоров

с северным городом? Кружка воды

в пальцах бродяги? Признания вора

в клетке, где вспомнит себя молодым?

Зеркала блик, что висит в коридоре?

Да, это – ты – ассорти из примет,

метко подмеченных с чувством, с которым

экскурсовод говорит про портрет.

 

26.08.2013

 

* * *

 

Я один, но это не значит, что я одинок…

Виктор Цой

 

Даже если никто спичкой сухо не щёлкнет

в зябком сумраке, туго затянутом шёлком,

где в углу пустота переходит на шёпот

в одиночестве пыльном сама же с собой –

эти стены продолжат движение к точке,

завершающей волны неровного почерка,

словно лист молодой из прорезанной почки,

не вникающий, судят ли титульный бой.

 

Даже если никто взгляда не остановит

на пророщенном зёрнышке в стылой ладони

в череде и других в кадр попавших штуковин –

будет чудо вершиться в отдельной связи

с этим крошечным образом: детские ручки

станет к солнцу тянуть, доказав, как живуча

тяга маленькой жизни из сети паучьей

рьяно вырваться, пусть не из пешек в ферзи.

 

Даже если никто не оценит находки

в прелом ворохе знаков того, что кротко

обозначило в тексте границу холода,

за которой лемминг обрёл под снегом

чахлый ягель – продолжат вращаться диски,

возвращая на круг рукописные списки

снов, примет, очертаний, с дождём канистр и

божьих тварей, сошедших с ковчега.

 

Даже если никто не присядет рядом,

пряча бережно бабочку-шелкопряда  

или вербную веточку, веря свято

в непрерывность нитей между мирами –

всё равно покатится крови шарик   

по наклонной плоскости чёрной шпалы,

что гудящую рельсу в зубах зажала

по железной дороге от рамы к маме.

 

Девушка в придорожном кафе

 

Девушка в придорожном кафе

пьёт из пластика кофе,

смотрит, как за мутным окном

фуры спешат на восток.

Было бы лето – в зелёной траве

стебли слагались бы в строфы

и говорили бы лишь об одном –

о наготе её ног…

 

Старый водитель с грубым лицом

ловко работает вилкой,

где-то в углу наш могучий язык

чтит окончанья на «ять».

Грустный бродяга вкушает винцо,

пряча глаза за бутылкой, –

сладостен плен виноградной лозы,

если устанешь шагать.

 

Времени срез и пространства дыра –

здесь, на обочине – душно.

Хлопает дверь, принимая гостей

и отпуская на свет.

Даты, часы – как машин номера,

сняты гаишником ушлым.

В пластике кофе не носят в постель,

только честней его нет.

 

Эта дорога ведёт в никуда

через снега и селенья.

Где бы ты ни был – твоя полоса

знаками загнана в ночь.

Девушка смяла стаканчик. Когда

путь стал аналогом лени,

даже привыкшие к бегу глаза

сбиться со счёта не прочь.

 

04.01.2013

 

* * *

 

Думал: о!

получилось –

эльф с фарфоровой головой,

матерчатый чибис,

а вышел тот же вид на овраг –

только сверху,

но поупражняйся, дурак,

хотя бы для смеху.

 

В сентябре на уме –

одни листья, последние листья

в последней главе –

в ущерб оптимизму.

Глядишь с края крыши,

как катится шар,

пространства утюжа,

но лишь облаком отразилась душа

в разверзнутой луже.

 

Будет золото, будет огонь,

будут трубы,

будет конь – иго-го.

Но будут ли мудрости зубы?

 

Дайте хлеба…

Дайте хлеба…

Дайте Хлебникова – слева

на полке –

сделать селфи:

он и я – с цифрами на футболке.

Гардемарины, вперёд!

Пока море ещё по колено.

В нашем переваренном поколении –

никто не утонет, а утонет – всплывёт…

 

* * *

 

Его убили

в июле или

в августе 42-го –

по базам не отыскать,

где он служил –

носил ли матросскую робу

или же гимнастёрочку из куска

буро-зелёной ткани, что фашист

прострелил на рассвете –

почему обязательно на рассвете? –

а после в трофейном кисете

нашёл табачок,

затянулся махрой

и выкрикнул «что за чёрт!»

по-немецки сквозь кашель – а кто

смог бы дедовский самосад

курить как папиросу из Дрездена.

Но отлили пулю и по тебе, солдат –

пулю возмездия…

 

Где-то – возле деревни

или села – под слоем земли,

что ревностно

хранит свои тайны, нашли

ложку с именем Михаил –

пока это единственное из слов,

сказанное о нём – том, кого тут похоронил

безумный ХХ век. Старое зло

бурыми мхами давно поросло –

из них и скатаны эти стихи –

раз уж и нам пасть во мхи.

 

Что ж, Михаил,

ты – нынче некошеный луг,

лес вдалеке, речка, где ил

стелет дно – твоих невидимых рук

хватит теперь, чтоб обнять весь этот мир,

в котором, увы, до сих пор много дыр.

 

* * *

 

Ему так было некогда

всё время:

его то брали в рекруты

на семя,

то в оборот

мельчайшей

из банкнот,

но чаще

на анализы

в пробирку:

не кровью ль связаны

старик и рыбка.

 

А тут – ремиссия,

валун с груди:

вознёсся мысленно

над грудой льдин,

как тот «Челюскин» –

человек и пароход,

хоть киль в моллюсках,

и пробитый борт –

взглянул в лицо,

но не узрел отца,

лишь глубь лесов,

которым нет конца…

 

 

* * *

 

Если на квадратик положить квадратик,

и продолжить кверху этот стройный ряд –

выйдет, вероятно, дом, где места хватит

для вразброс живущих в голове цитат.

Мы их знаем с детства – с ними месим тесто:

булочка – на вырост (маслом оботри).

С ними смотрим в корень с пика Эвереста,

но не замечаем пропасти внутри.

 

Пифагор уехал – вот и теорема.

Жареное солнце – жёлтое на вкус.

Делай шаг над бездной – так, как учит тренер,

введший вместо кройки произвольный курс.

Мы стоим у входа – ищем выключатель,

глянцевые двери тускло шелестят. 

В небе стынет лайнер – запоздалый чартер,

рвутся следом флаги с рослого шеста.

 

На квадратик сверху падает квадратик –

тетрис рассуждений, долгая игра.

Ляжешь ночью навзничь – прирастёшь кроватью,

но глаза закроешь – и опять тайга,

где поёт геолог, тыча в три аккорда,

что-то про палладий и сырую нефть.

Человек, звучащий лишь на стыках гордо,

входит в лифт, да кнопки с нужной цифрой нет.

 

* * *

 

Жизнь расплывчата и мимолётна, если

осязать лишь падающий пух,

придвигаясь ближе стулом венским

к фабуле окна, тая испуг

перед невозможностью предвидеть,

что вселят по старым адресам:

как итог – слепое бегство литер,

да закрытый наглухо Сезам.

 

«До свиданья, друг мой, до свиданья», –

вот и всё, чем движима рука,

если птицам на карнизах зданий

предлагать сухого мотылька…

Пух осядет, занавесят окна,

что осталось – медленно допьют,

чтобы чуть подольше внутрь был вогнут

контур ускользающих минут.

 

* * *

 

Уехали пожарные, приехали спасатели,

И стали с аквалангами на дно за трупами нырять.

А вода вся высохла, потому что жарко там –

Игрались дети спичками, и загорелось всё опять.

Веня Д’РКИН

 

Здесь – в театре абсурда – у вешалки тот же статус

точки А. В колбе тает песок, и страус

прячет голову в вакууме, глубже зарыть пытаясь:

время кончится вдруг, но решительно перевернут

эту призму хронометра. Вновь заструятся песчинки,

чтобы выделки стоила всё ж таки срока овчинка.

Отлежатся в сухую под спудом песка величины

и проложат по той же орбите обратный маршрут.

 

Вот жилец – то въезжает, а то съезжает –

так, что шкаф бельевой, как плита скрижали,

постоянно вне дома – меж этажами.

Магнетизмом процесса заряжен соседский взор.

А прыгун-воробей, угадав по наличью карниза

квадратуру окна, подвергает его экспертизе

на предмет вероятности им обрамляемой жизни,

из которой выносят то вещи, то просто сор.

 

Дед на велике старом вокруг двухсотлетнего древа,

как планета, чей космос, купируя риск перегрева,

исторгает горящие звёзды из чёрного чрева,

обернулся и тем поменял день на ночь.

Но вселенная шире, а, значит, спицы

колеса, что замкнуть на себе мир стремится,

непременно уткнутся в пустые глазницы,

где в клокочущей тьме и огнём не помочь.

 

Досчитаешь до ста – не уснёшь, но станешь,

чёрно-белым и чётным набором клавиш.

Хочешь ноту потоньше, а длится та лишь,

что звенит в левом ухе, и то – комар.

Овощ грузный, безвольный в салат порежешь

методичным клинком, как гусар на манеже,

вместе с лошадью втиснутый в круг заезженный,

но, разбившись, тарелка вернёт удар.

 

Золотая рыбка

 

Золотая рыбка озаряет пруд,

плавниками плавно подметает дно,

находя в тех водах быт свой и уют,

оживляя мрак их огненным пятном.

Люди, что приходят к тихому пруду,

смотрят в эту воду и дивятся, как

золотое тело своему труду

придаёт простую лёгкость лепестка.

 

Мы сидим у ивы, чуя запах трав,

слыша плеск и шёпот глади возле ног.

Золотая рыбка, разве ветер прав,

что тревожит рябью чёрных вод платок?

Но замрёт дыханье нервное его –

и опять прольётся золото во тьму –

плавники – как крылья голубя стекло –

мягко тронут воду и скользнут по дну…

 

03.06.2013

 

* * *

 

Из воды – пар,

из пара – вода,

то – вопросы тепла. Бар,

стойка, стакан, на дне которого не видна

пока ещё пустота,

человек –

с именем Николай,

голубые глаза, из-под век

глядящие в омут стекла,

и что-то беспокойное за спиной.

Над городом – воронье крыло

прочерчивает берега иной

акватории по кривой –

слишком ветер силён.

Николай сделал первый глоток –

вот теперь и он –

где-то там – над крышами городов…

 

Вчера – клокотал снег

в сырых колеях дорог –

будто во сне,

в котором такой эпилог

служит почвой для блёклых картин,

что вывешены наугад

вдоль податливых стен, и на полпути

растворяются, не солгав

по поводу места. Вчера –

дома подпирали бетонный свод

законов архитектуры, и в одном из них ночевал

сам архитектор, уйдя от бездомных свор.

Вчера… Да стоит ли говорить

о том, что стыло и стало опять водой.

Это – вопросы тепла. Под слоем коры

пробуждаются соки, а хочется пить не то.

 

Николай – допивает,

жжётся на трещинках губ.

Спорны вопросы тепла. На диване

в холе – пушистый кот, осёдлый кошачий гунн,

понявший суть холода

и выбравший скромный кров.

Николай погладил кота, и ладонь ещё долго

хранила тепло, что досталось как-то уж очень легко.

 

Из окна маршрутки

 

Мну в пальцах проездной билет –

Искомых чисел нет как нет.

На светофоре – красный свет.

Забавны сбоку люди.

Вот так, наверное, и я

Бегу, и смотрят на меня

В окно автобуса, храня

Такую ж мысль, по сути.

 

Мы все – скитальцы галерей.

Стоим за каждой из дверей

И слух в шуршании ливрей

Дыханье различает.

Неужто я – один из вас

И вы по профилю анфас

Мой угадали, как сейчас

Сплёл в рифму окончанья?

 

С соседом мы похожи тем,

Что, не страдая на кресте,

Кровь настояли на воде

И пьём по мере жажды.

Тем, что под куполами крыш

Мы ищем тень, мы ищем тишь.

А вот различия – престиж

Жнеца во время жатвы.

 

Мы различаемся с ним в том,

Что я, скорей всего – фантом,

Облюбовавший этот дом,

Как некую обитель.

Поскольку – невесом, как газ,

И если уловим для глаз,

Так если просит аусвайс

Закон, одетый в китель.

 

Он любит рыбу, я – моря,

Но только, честно говоря,

Его ржавеют якоря

Вдоль берегов повсюду.

Он ценит правду кулака,

А я – возможность коньяка

Из камня высечь добряка

Под звонкую посуду.

 

Он любит книги, где – земля.

Я те, где не найти себя –

И не могу, пока змея

С орлом в противоборстве.

Он ждёт поставок, я – весну

И ночью, отходя ко сну,

Нет да фантазией блесну –

Пришью к халату звёзды.

 

Он любит женщин, я – глаза,

Застёжки платьев, образа

В которых женская слеза

Живей под ней лампады.

Ему необходима сталь,

А мне короткой жизни жаль

Киркой срывать земли вуаль

В тени от колоннады.

 

Маршрутка вздрогнула – и вот

Несётся, подобрав живот.

Шансон создал из пары нот

Кондукторше кокошник.

Вокруг – такие же, как я,

Но та, другая часть меня,

Сочтя, что это полынья,

Плывёт от них в окошко.

 

* * *

 

Из розетки по вилке – и далее проводом

ток бежал, как бизон от настырного овода

к полноводной реке, где медузы-лампочки

дно подсвечивают, играючи,

с трафаретами рыб из фольги обёрточной.

Дул сквозняк ему вслед из открытой форточки,

но блуждающий воздух без цели заданной

лишь довольствовался осадой тех

бастионов, что занавесками

поднимала гардина над вещной местностью:

бился в стены из тюля, и – сотрясаемы

им – они возводились заново.

 

Тимофей не считал за приём медитации

эту ловлю энергий, ведь не был старцем – тем,

кто поставлен у края пропасти

в силу возраста

наблюдать за поясом

гор вкруг высохшего сознания,

что в окне позволяет не видеть зарева

от пожара в соседнем здании.

Тимофея игра увлекла возможностью

чуять змея в уже им отброшенной коже, став

в картах викингов контуром Дании –

в море с берега ножкой вхожей.

 

Но вода холодна – даже пусть абстрактная –

что и тешит, так только загадками раковин

или амфор, покрытых втекающим сумраком.

Тимофей вынул вилку – погасла музыка,

лишь сквозняк продолжал вызывать волнение

занавески неспешной, как кровь внутривенная…

 

 

Иноходец

 

Ты словно – огнедышащий дракон.

Ты – ветер перемен, качающий деревья.

Ни кодекс, ни обычай – не закон.

Ты – сам себе скрижаль с посланьем древним.

 

Ты знаешь то, как дней вершится суд,

Когда любое мненье – преступленье.

Но кровь вином наполнила сосуд

Для упоенья – не для пьяной лени.

 

Глухая ночь – закатов грань и зорь –

Стоит в окне немой фигурой гостя.

Стоит и смотрит, как душа выносит сор,

Скрипя зубами от безвольной злости.

 

Ты – иноходец, ищущий бушмен

Своей пустыни, в мир ушедшей мысом.

И звёзды светом окропили шлем,

Ум уводя тропой случайных чисел.

 

На перекрёстке сонный постовой

На каждую версту пришил погоны

И вышедший на трассу разум твой

Считает находящимся в угоне.

 

Но он внутри по роду – человек

И так же, как и ты, решает ребус.

Однако то, что за забралом век –

Лишь следствие того, чем стыть хотелось.

 

Приходит женщина с кудрявой головой

И лижет ухо золотою речью.

Как будто оказался ты впервой

В разведке и винтовка режет плечи.

 

У этой женщины – на приисках глаза,

А сердце – в чаще – на лесоповале.

Ты не заметишь, как сверкнёт коса,

Представив лик небесный за вуалью.

 

Но у грозы – один есть только брод –

Он за спиною запечётся в опыт.

А ты, привыкший жить наоборот,

Опять ресницами его прохлопал.

 

И был бы пеплом – выпачкал ладонь,

А так – лишь свет в окне переиначил

И дверь с привычной вывеской «Не тронь!»,

Толкнув рукой, во мраке сделал зрячей.

 

Ты – иноходец – рыскающий зверь.

На бурой шкуре – след вчерашней драки

И белая пыльца. Сума потерь

Полна. Но путь твой – на Итаку.

 

* * *

 

Ищу новые звуки –

нахожу новую скуку

с прежним тембром и фоном –

даже звон фарфора,

разбитого о паркет

сказал бы больше о свойстве планет,

о хрупкости мира,

о том, что заложник квартиры –

адепт либо веника, либо дивана

между за дверь выходящими в будни делами.

 

На подоконнике – кошка

слегка огорошена

стаей каких-то птиц,

что не знают границ,

поэтому не привязаны к тексту,

а просто – добавили перьев в тесто.

Но воздушным ли будет пирог?

Окна, смотрящие на восток –

это тоже попытка найти ответ

на вопрос, шелестящий в листве

или сохнущий на бельевой верёвке

в свете спелого солнца, ловко

взобравшегося на ту

точку неба, где ловить бы его налету,

да пирог не вышел воздушным,

и в зенит не подняться – сколько б ни скушал.

 

«Не ищи ничего –

кроме себя самого», –

то ли шёпот потусторонний,

то ли карканье вон той вороны,

что выбрала мой карниз

чем-то вроде зоны без виз.

 

«Не смотри никуда –

только на то, как вода

занимает объём стакана», –

журчит струя из-под крана.

А за спиной – в рупоре коридора –

слышится звон фарфора…

 

* * *

 

Как он стал Порфирием?

Сбежал из Парфянского царства,

пёк просфоры

и профитроли,

парафин для свечей

заменял натуральным воском.

Ушёл из профсоюза

и со строительства Парфенона,

но это уже парафраз.

 

Генетические дефекты

вызывали повышенное содержание

в крови и тканях

порфиринов,

нарушали пигментный обмен,

вот и стал Порфирием –

багряным на языке эллина,

деревом Порфирия –

древовидной структурой

деления понятий

от высших к низшим.

 

Как говорится,

и на том por favor…

 

* * *

 

Касторкин сын, кухаркины спагетти.

Наварист воздух в голубом котле,

пар высоко кочует по планете,

и всё под ним – литавры или тлен.

На лавочке у входа в ипотечный

и крепко сбитый вариант жилья

сидит малец, повесивший скворечник,

и смотрит, как толчётся алкашня

у клёна на углу, но пьяным летом

охота не разглаживать фольгу,

а видеть в солнце рыжего атлета,

сгибающего горизонт в дугу.

 

* * *

 

Клюнул в темя

петух-неврастеник,

и закрутилась жизнь,

выбрав пошибче режим.

Оголились 

тонкие провода,

с живописи

сошла вода –

обнажились кораллы смыслов,

выстрелил от бедра

опер без компромиссов.

 

Закипел котелок,

и овца, потерявшая клок,

выдохнула: паршиво...

У бурлака натянулись жилы –

чай не репку тянуть –

ни бабки, ни внучки, ни Жучки,

ни мышки, ни кошки – до получки 

лямку в зубы – и в путь.

 

Вращаются шестерёнки

в механизме жестоком.

Выработав топливо,

упала ракета –  

в топах

нынче не это,

а беспроводные связи,

скоростной интеллект,

но ночью на улице Вязов

никто не погасит свет.

 

Вышло наружу

пламя –

с утра подгорает ужин,

чтоб его разделить с врагами.

Клюнул в темя

глухой тетерев,

и тормознула жизнь –

включён отжим, хирург просит зажим.

 

* * *

 

Когда земля

стояла на трёх китах,

и словом «зима»

хотелось себя огибать

звонче и крепче –

росли в высоту города

на костях человечьих,

но так была молода

матерь богов –

белила и пудрила щёки,

красила губы, с которых легко

слетала воздушным шёлком

небесная речь –

прозрачная на свету.

Всё лишнее решили отсечь –

по нынешний день секут…

 

Сидишь с чашкой кофе

в утренней простоте –

без мыслей о катастрофе,

без пламени на хвосте –

а в дальнем углу пространства,

где сбилась в остатке тень –

уже тридевятое царство

бросает себя на плетень.

 

Но тройка китов – эпична,

и булка земли – свежа,

пока не чиркнули спичкой,

крича «пожар!».

 

* * *

 

Колобок-колобок –

сферической сказки

румяный бок,

история одного казуса.

Дед да бабка –

усердно скребли по сусекам –

вышла не кукла Барби,

а среднее между кексом

и человеком –

голова профессора Доуэля

или всадник-калека

без тулова –

пшеничный гомункул.

Однако драма отцов и детей

обрекла и его на муку:

кто я, зачем и где?

 

Сто оборотов скорость –

побег.

Всё с головы на голову,

и в том – почти человек,

бунт, суетный поиск себя,

а ещё эти звери –

зайцы, волки, медведи в друзья

набиваются, ни одному не поверил.

И тут – плутовка-лиса:

подходцы, психоанализ –

мол, слишком грубый помол, нельзя

же в печь было – мало ли,

давай станем ближе,

откройся – пойму, отвечу как на духу,

а сама – нет да оближет

свою морду в пуху.

 

Размяк

и – в объятья к куме.

Шмяк!

У сытой лисы на уме –

теперь австрийские Альпы,

в бокале подтаявший лёд,

манто, прикрывшее лапы

при посадке на самолёт…

Колобок-колобок,

я тебя съела!

Но почему закололо бок

и в глазах потемнело?

 

Дед да бабка

горюют – надежда ушла.

Где же наша живая буханка

с примесью мышьяка?

Оставляли на чёрный день,

страшась старческой немощи.

Не имели при жизни детей –

что ж, попробуем в следующей.

 

 

* * *

 

Летят самолёты порою так низко,

что звук их турбин – будто шум во дворе.

На гладком железе – слова на английском,

а также на русском горят в серебре.

Огромные крылья, укромные дали,

а выше – лишь солнце на лямке луча,

как шарик воздушный, не знает печали,

и, верно, не слышит, что снизу кричат.

 

Стоишь на балконе и пялишься в небо,

а там, на борту, кто-то смотрит на мир,

сквозь толстые стёкла. Мир булкою хлеба

лежит, всё земное сзывая на пир.

И это мгновенье ты чувствуешь нитью,

что робко связала случайным узлом

две части реальности… Солнце в зените

стоит, находя в том извечный резон.

 

Над крышей проносится хвост самолёта –

и вот он исчез под восторженный гул.

И жизнь возвращается к прежней работе –

гореть в три накала, раскачивать стул,

шептать и браниться, терпеть и карябать…

Задёрнулись выси и стали глухи, –

лишь рябь чуть колышет небесную заводь,

но вскоре на глади исчезнут круги…

 

31.01.2013

 

Листик

 

Ладонь твоя – как тело тусклой рыбы –

свою неспешно ищет глубину

в моей руке. Во мраке дышат глыбы

больших домов – но слышим тишину,

завернутую в чёрную бумагу,

которую всегда легко поджечь,

читая по губам горячим сагу,

где наделён волшебной силой меч.

 

А впрочем – не в магическом кристалле,

с которым схоже мутное стекло,

искрится жизнь. Мы книги пролистали

и выпала закладка. Рассвело.

На коже неба розовеют жилы,

и первые трамваи рушат миф,

что вечен сон вчерашних пассажиров,

уставших знать, как город груб и лжив.

 

Когда всё было тёмным и нездешним,

когда гадали жадные глаза

по контурам о бренной сути вещи –

любой фонарь ждал имя, как звезда.

Твои слова ложились лепестками

на тихую тропу пустых аллей,

которые теперь тесны нам стали

по воле геометрии своей.

 

Качнётся мир от звука громкой песни,

свои объятья двери распахнут,

и потекут потоки спорных версий

о том, что происходит наверху,

о том, какой мазок достоин кисти.

Но мы-то знаем нужный нам ответ –

по крайней мере, на сегодня. Листик –

из вен и тонкой кожи на просвет…

 

30.06.2013

 

Ложка мёда

 

Ложка мёда в серебряных пальцах неба

манит суетных ос в золотых тельняшках.

Стены веруют в старую кладку слепо,

за стеною ребёнку курносому страшно

быть совсем одному в своей комнате тесной –

он читает молитву, что прежде считалкой

в детском мозге жила. Купол молнией треснул –

в эти грозы июня нас, маленьких, жалко.

 

Загребают ветвями деревья пространство –

только руки худые – кривы и неловки.

Если есть где-нибудь тридевятое царство,

то и там, вероятно, не та обстановка,

чтобы что-то вязать из затейливых истин –

будь то невод рыбачий или свитер для внука.

Ворон чёрный, живущий поблизости, – мистик,

в наши песни проникнувший цветом и звуком.

 

Собиратель камней сбил, споткнувшись, колени,

его волосы треплет заносчивый ветер.

За спиной шелестит хвойный лес поколений,

впереди – нараспашку все двери и клети.

Потому нет голов у раскопанных статуй,

что для вечности все мы – лишённые смысла.

Повелитель Парнаса сидит за растрату

и на волю с Пегасом шлёт длинные письма.

 

08.06.2013

 

* * *

 

ЛЮДОЕДОВО

 

Здравствуй, милое Людоедово –

шорох вязов и звон ручьёв,

от тебя этот взгляд унаследовал –

исподлобья: как будто чёлн

ткнулся в камень, но всё ж причалил.

Человечья струится жизнь 

сквозь заложенный кирпичами

выход в город с изнанки призм.

 

А уже добавляют масло

и пошибче разводят огонь.

Всё порезано в общую массу,

покрестившись на дальний гром –

потомится под плотной крышкой,

мотивируя жаром души

и отдаст себя скопом – лишь бы

мир в объятиях не задушил.

 

Пишет адрес рука: Людоедово,

и не важно по счёту какой

дом за именем этим последует:

ты уже представляешь легко

старика на базарной площади,

отдающего задарма

сбрую умершей осенью лошади,

пряча сердце в худой карман.

 

А над ним – след крыла драконьего,

как у Шварца, что рассказал

в час войны эту сказку суконную,

но открыл и для нас финал.

«Людоедово, Людоедово…», –

по-есенински пропоёшь.

Ну, куда же уехать отседова,

если воткнут давно уж твой нож.

 

Всё готово для пира последнего.

Скоморохи, как весь рок-н-ролл,

корректируют песни, но сетуют,

что обслуги отводится роль.

Разотрут желваки пыль портретную,

кровь прольётся на жертвенный стол,

за которым жрецы отобедают

под одобренный рок-н-ролл.

 

Тот, кого мимо рта пронесли они,

ощутив счастья жребия, как

бремя избранных, станет под сливами

разливать недопитый коньяк.

Сядет пьяным в такси цвета серого.

Спросит шеф: «Ну, куда подвезти?».

«В Людоедово, брат, в Людоедово –

раз уж есть ещё плоть на кости».

 

* * *

 

Маленький мальчик

с простуженным красным горлом –

как мелочь со сдачи –

перебирает знакомые

истины взрослых,

глядя в оттаявшее окно –

но видит сейчас лишь воздух,

в глазах обнажающий дно.

 

Мячик в углу – полуспущен,

солдатики – в тусклой жестянке

из-под даров райской кущи

впали в военные сны – настоящей атаки

варево крови, машины в миниатюре –

не беспокоит цена на бензин и соляру –

им в беспечном июне

бурый песок возле дома достанется даром.

 

Там – за окном – будто нет ни ангины,

ни таблеток невкусных.

Зданий бетонные гири,

переосмыслив эллинское искусство,

грузно повисли в зябком на ощупь тумане

в чьих-то железных и всемогущих руках,

что так безудержно прорастали

в рамках застройки открытого материка. 

    

Мальчика этого нарисовал художник,

вновь силясь осмыслить грань между там и тут –

по ту сторону стёкол вынес себя осторожно,

детство по памяти в кадре поймав налету,

в котором всё время к окну придвигается стул…

 

Маляры

 

Вы такие самоуверенные,

Что самодержавие вам – как постриг.

Там, где лестничных клеток плен – вижу двери я.

И душит горло подлой смерти артерия,

Отправляя душу на обитаемый остров.

 

В каждой судороге пламени

На тонком пальце, которым нас манят свечи,

Вижу чёрную оспину весенней проталины,

Вижу вспухшие в красном горле миндалины

И об них разбивающиеся на части речи.

 

Серое пальто помнит асфальт

Генетической памятью – кровными узами

Связаны два цвета «серый». Стучит не в лад

Сердце города. Из инструментов – найдётся ль хоть альт,

Способный вести сквозь гомон тропою узкою?

 

Кто я себе? – Детдомовский кот,

Лижущий лапу у горьких окон.

Я знаю, как рыба небесная в космосе вод

Блестит чешуёй и срывает нам веки со всех щеколд –

Приходящая в руки ловца непременно с востока.

 

В этом тусклом сиянии – нет никаких эстафет –

Есть непознанный голос, звучащий фальцетом.

Ты же мнёшь прейскурант – этого нет, того нет.

Не пора ли позвать маляров на банкет

Чтобы белым замазать все окна, экраны, портреты?

 

Мезозой

 

Эти ящеры знают рецепты меню.

Их рецепторы – чутки, их глотки – глубоки.

Завернув свои тело и ум в простыню,

ты, не зная о том, угодил на зубок им.

Распадаясь на атомы в деле большом,

или съёжившись в камень во время отлива,

ты рукой кулинара в мечты помещён

этих ящеров с виду столь неторопливых.

 

Утро стелется. Башенный кран натянул

все свои сухожилья, шумит автострада,

светофор – словно в гиблых песках саксаул –

прорастает среди магистрального ада.

Всё куда-то спешит, но кругом – Мезозой,

но кругом – слышен хруст переломленной хорды,

звук когтей по стеклу, виден алчущий взор

хищных маленьких глазок в расщелинах морды.

 

Подбирая с прилавка отпущенный век,

ты его волочёшь в направлении кассы,

где одетый в цвет прошлых побед человек

каждый миг твой читает по чеку. Пластмасса –

упаковочный рай. Джунгли снова зовут

к ритуальным кострам, подключая инстинкты.

Но сквозь дебри след в след за тобою идут

хладнокровные монстры – отнюдь не реликты.

 

Цвет их кожи остался на каждой стене,

их дыхание – смог, и, в писательском смысле,

первобытный их колокол топит в волне

всякий плач по тебе. Безучастные числа

замыкают собою магический круг

циферблата. В быту Мезозойская эра

пахнет чаем остывшим и, выпав из рук,

при осмотре похожа на ствол револьвера…

 

08.07.2013

 

 

Мелочи

 

Как у Ахматовой стихи –

произрастаем мы из сора,

из повседневной чепухи

под скрип натруженной рессоры,

под крики сдавленной толпы,

под барабан и громкий бубен.

Мы смотрим вдаль, но чешем лбы

над тем, что свет опять отрублен.

 

Как говорят: бог – в мелочах.

И с этим трудно мне поспорить.

Детали – мало примечать,

из них выстраивают город,

из них слагаются черты

знакомых лиц, по ним находят

связь между тем, что вяжут рты,

и тем, что в целом есть в природе.

 

Любая мелочь может стать

искомой точкою отсчёта.

Так буква, павшая в тетрадь, –

предвестник слова и… полёта.

Да, в этом смысле мы – слова,

но не запри нас в книге пыльной,

библиотекарь. Мы сперва

своих страниц расправим крылья.

 

14.11.2012

 

Море

 

В старинную подзорную трубу

ты смотришь, изучая рваный контур,

забрезжившего в дымке побережья.

Солёный ветер приобщив к труду,

огромный парус встал над морем в ком-то –

в скитаниях то праведном, то грешном.

 

Когда бы морем был сумбурный день…

Хоть нас пытает рифами да мелью,

штормами, штилем, флибустьерами, цингой,

он вряд ли – кладезь мыслей о воде –

скорей о камне. Бурой акварелью

рисует кисть его с натурщицы нагой

 

и пьяной – нам, от суши ставшим здесь

сухими. Город местом лобным часа

ждёт – и время входит в красном колпаке.

Но вот подует в форточку зюйд-вест

и вспомнишь ты про палубу баркаса,

и берег тот иной, что видел вдалеке.

 

Плевать на рамки – морем обернись,

тугая жизнь. Тонуть – так только в море.

Ты видишь – тихо меркнут окна за кормой?

В них ждут углы детей и биссектрис,

в них дон и донна руку командору

жмут, отражаясь в тусклом олове трюмо.

 

* * *

 

На берегу –

рагу

из людей.

– Люда, эй,

сбегай за колой и шаурмой.

– Шо ты сказал? Шо?

– И ещё зацепи пива.

Снуют пингвины,

переворачиваются тюлени

в неге курортной лени.

Гогочет застольная музыка

сквозь горы мусора

в переполненных урнах.

Играет мускулатурой

провинциальный атлет,

подмигивая девице двадцати лет

в откровенном бикини,

купленном ею в пасмурном Кирове.

 

Но абстрагируйся –

видишь: за пирсом 

раскинуты горизонты –

цвета синего и бирюзового,

и, если не парус белеет,

то точно что-нибудь корабельное.

Ну и, конечно, чайки –

так бьются чашки 

на счастье –

с криком сыплются части

на скатерть воды,

и за этим столом – лишь ты.

Ничего от лукавого –

ни воплей заезжего табора,

ни разговорного мата,

ни полупьяных тасманов.

 

Окунись, растворись,

будь на пару – словно рис

во время вселенского голодомора.

Вот теперь всё, что видишь - море...

 

На семи ветрах

 

На семи ветрах построен город –

будто из-за пазухи на свет

вынут кем-то – на причуды скорым.

Здесь живу я словно сотни лет.

Словно сотни лет разрыты ямы

и дорог растянуты жгуты.

Спит интеллигенция в пижамах,

веря с детства в ужас темноты.

Люмпен держит топоры на съёмных,

Фёдора Михалыча не чтя.

И пыхтят дома, как злые домны,

в стетоскопе старого врача.

 

Я иду по кромке этой чаши:

вправо – бездна, влево – полынья.

Сердце бьётся яростней и чаще

с каждым рваным криком воронья.

Здесь зима – не то чтобы простуда,

а банальный повод прятать нос.

На вопрос «откуда?» – «от верблюда!»

отвечает только – абрикос.

Мы привыкли жаться к этим стенам,

холод как обычай переняв.

Здесь из кожи крокодила Гены

взрослый мир пошил себе рукав.

 

На семи ветрах построен город –

сотни звуков, сотканные в шум.

Трубами, как пушками линкора,

метит он в небесную баржу.

Костной пудрой, выпавшей в осадок,

заметает чёрные следы

белая метель… Флакончик с ядом

и рецепт «три раза до еды» –

на дешёвом стуле у кровати.

Дочитать и выключить торшер.

Ночь, зевая, разожмёт объятья,

как в раю, который в шалаше.

 

5.12.2012

 

На снимках памяти

 

Чем меньше город – тем пространство шире,

тем больше шансов встретить невзначай

того, с кем ты когда-то в общем мире

делил на частности эпоху, день и час.

Здесь уже улицы, неторопливей люди,

скромнее фразы, тише имена.

Здесь маятник стал метрономом судеб,

здесь проще геометрия окна.

 

Когда ты знаешь каждую дорогу,

и всякий дом хоть мелочью, да свят,

себя находишь не одним из многих,

а частью целого. Стоят деревья в ряд

вдоль тротуаров, на которых стёртым

не будет след, – в сплетении ветвей

клокочет небо, все свои аорты

наполнив взрослой радостью твоей.

 

Прошло уже немало лет и вёсен,

но с каждым годом всё честнее мысль,

что лист, пестревший знаками вопроса,

ты отпустил по ветру в эту высь.

Она – тебе ровесница, ведь помнишь,

какой казалась юною заря,

когда из книг прочесть ты мог всего лишь

нехитрый однотомник букваря.

 

Чем меньше город – тем тебя в нём больше,

тем лучше слышен голос, тем прочней

узлы и корни. Крыши – будто ложе

для утомлённых странствием ночей.

Им здесь служить необъяснимой тайной

без визга и безумного огня,

к которой прикоснёшься ты случайно,

себя на снимках памяти храня. 

 

20.01.2013

 

На стрежень

 

Вот вроде бы и всё. Какие-то обрывки

Сюжетных линий спутаны в клубок

И просит дани по законам рынка

В стеклянной банке золотая рыбка

За право знать желанья на зубок.

 

А я ношу в давно потёртой куртке

Клочки стихов, раздаренных ветрам,

Но что там у Кощея в зайце, в утке

Не знаю. Вот идут вторые сутки,

Как я стал целью в перекрестье рам.

 

Мои шаги путей не обещают.

Шаманит снег на бровке мостовой.

Я Стеньку угощаю водкой, щами,

Пока во мне он мастерит пищали –

Чтобы на стрежень из-за островов.

 

Мой город как вертеп готовит взбучку,

Осоловев от оргий и вина.

Над крышей бланшем посинела туча –

Ведь в небесах всегда есть некто круче,

Пока в сторонке курят фимиам.

 

Но вот, пожалуй, всё – совпали строчки.

Команды «Вольно!» не ждала душа –

Она меня в полковники не прочит

И мерит по себе все мысли. Впрочем,

Ей явно не пошла бы роль пажа.

 

* * *

 

Не выходи из комнаты,

а также из кухни,

где эстетика  происходит от чувства голода,

из воды – даже, если на берегу сухо,

а в воде – неуютно и сыро,

из рыцарской цитадели –

несмотря на то, что осада снята и цифры

статистики убитых драконов успели

заметно вырасти в окрестностях замка,

из партии, в которой уже уплачены взносы,

из полицейского автозака,

потому что давно ночь и осень…

 

Считай, что тебя продуло,

что ты оставлен на второй год

в школе злословия, что невозможно со стула

встать и уйти, если он электрический – вот,

кстати, счёт за энергоносители, что ты – ослеп

и видишь пространство лишь чёрным кубом,

что ты живёшь верхом на осле,

которому в душных теснинах любо.

 

Поймай босанову,

поймай, в конце концов, моль

у шкафа, что снова и снова

забаррикадировал расу, и антресоль

пусть символизирует планку,

поднятую тобою.

В общем, не выходи, гуляка –

останься сливаться с обоями…

 

 

Не сеанс кино


Аквариум полон рыб,
Но свет растворён стеклом –
И в дрёме застывших глыб –
Движение дня в былом.

По стенам плывёт закат,
В картины вдохнувший жизнь.
Ты ночью – почти Сократ,
А утром ты – хан Чингиз.

Куда кочевая степь
Уводит твои арбы?
Туда, где безлюдный склеп
Готовит плацкарт судьбы.

Та женщина, что глядит
В тебя с поволокой глаз,
Лелеет печаль обид,
За каждый последний раз.

Тобой неразгаданный ты
Ей стоил солёных слёз.
И руки твои пусты –
А ей так хотелось роз…

Часов заколдованный круг
Не выпустит – тщетна мысль
Взять память свою на испуг,
Что все уже сны сбылись.

Закат догорит в глазах,
Но жизнь – не сеанс кино –
Здесь выключить свет нельзя,
Чтоб стало совсем темно –

И та, чей звенящий шаг
Весны обостряет слух,
С тобой в унисон дыша,
Не верит, что он потух…

 

Неандертальцы

 

Какие-то там неандертальцы

Возвысили мир до обломка кремня…

И теперь мои грубые, стёртые пальцы,

Камень нащупав, инстинктам древним

Повинуются – создают наконечник.

Но чтобы в вепре не видеть зверя –

Бросаю своё оружие в речку

И смотрю на круги – как работает время.

 

Дымит мегаполис на месте леса –

В утробе ничем уже чёрт не шутит.

Для чеканки монет подошло бы железо,

Но его слишком много вокруг – до жути.

 

Я дышу в потолок и качаю люстру –

Верноподданный собственной царственной лени.

В этой странной стране любят храмы и бюсты –

Чтоб любовью измучить хребты и колени.

А шершавые змеи,

Что сплетаются в мысли,

Принесли ворожеи –

Да в нас и зависли.

 

Вот такой винегрет под табачным смогом.

В дверь подъезда скребётся обыденность рогом.

И никто на излучине грому не внемлет –

Гром уносится ветром в пустые земли.

 

Я привык ощущать кривизну, двоякость…

Мой атлант потолок надо мною держит

И на просьбу чуть выше поднять цедит: накось.

В этом чувство угла – всё как прежде.

 

Как по стенам ни шарь –

Не найти отдушин.

Всех рассудит пожар.

Ну же…

 

* * *

 

Некто со средневековым мозгом

(да простят меня Дюрер с Босхом

и Рублёв с Феофаном Греком)

Землю считает ментально плоской –

лежащей на спинах трёх австралопитеков,

в данность попавших по электронному пропуску.

 

Отринул орало, как орудие смерда,

и приобщился к мечу, не ведая меры

в битвах священных, описанных пущенной кровью

на грубом пергаменте, который эксперты

считают выделанным из кожи элоев и морлоков

в рамках экзистенциальной смерти.

 

Заглянем в сей плотоядный музей,

впрочем, в нас – ротозеев –

он уже явственно вперен и сам  

всеми своими зрелыми 

жерлами, архитектурный ансамбль

расширив с помощью трофейного зеркала.

 

Ах, кто это там бормочет на дыбе,

глядя глазами рыбьими

на манипуляции повара

с ножом и посудиной-глыбой

перед приведением приговора

в исполнение, «…да вы убили,

Родион Романыч! Вы и убили-с…»?

Из-под ног у ландскнехта выпорхнул чибис…

 

Ничто не позади

 

Пока ничто не позади –

Свинец шевелится в груди,

Чтоб бренной жизни бигуди

Не прививали пошлость,

Обыденность изрытых стен.

На острых кончиках антенн

Слепая кровь пробитых вен.

В ночи след чёрной кошки.

 

В харчевнях гам и суета –

Стекает шумный люд сюда.

Здесь просит горькая еда

Летающих тарелок.

Здесь бражный дух горит в устах.

Здесь все под вывеской места

И так понятна и проста

Работа нервных стрелок.

 

В конторах каждодневный труд

Тех, чья религия – уют –

Дарует три угла Бермуд

На глянцевой обложке.

Охранник стережёт ключи,

Победы ждёт, а не ничьи

От радио, что в нос бурчит

За маленьким окошком.

 

У государственных вельмож

На дураков и умных – нож.

Попробуй их на нас умножь –

Число получишь зверя.

И в каждом толоконном лбу –

Плачь пенопласта по стеклу.

Казённый глас зовёт к столу –

И все в добавку верят.

 

Земная радость – просто быть.

И если б дани не платить

За столь простительную прыть –

Вращать бы взором солнце,

Устав от глыбы на плечах,

По наставлению врача

Прося тепла – не кирпича…

Кому-то удаётся.

 

Встаёт над городом заря.

Ничто не позади, не зря.

В чью пользу новая игра

Не спросишь при раздаче.

Всё как всегда, но не везде.

Круги – мишени на воде,

С которой чайник на плите

Становится горячим.

 

Одинокий Джордж

 

Памяти одной черепахи

 

Одинокий Джордж старость прятал под панцирь. 
Камнем живым катился со склона столетья. 
Он вдыхал тёплый бриз – и если б имелись пальцы – 
Указательным тыкал бы, щурясь, в небесные клети. 

Жизнь отворилась скрипучею дверью, 
Вылизала лысину берега пенной волною. 
Рядом сновали люди – такие же странные звери – 
Только с бронзовой кожей и с незащищённой спиною. 

Им бы тоже тянуть безмятежную скуку за лямку – 
А они всё торопятся – жгут над огнём бумагу. 
Небо стынет над морем – покрытое красным лаком, 
Чтобы не подвергаться воздействию собственной влаги. 

Мхом густой тишины обрастает валун трупа. 
А там – у берега – дети так искренне босы. 
Их питают сказками, материнской любовью, черепаховым супом – 
Тем, чем в маленьком мозге являются Галапагосы… 

 

* * *

 

Он был готов меня убить,

он рыл во мне сырой окоп,

и свет казался столь скупым,

когда он протирал окно

меж нами. Он был сух и сед,

и сталь стекала по усам,

а у собак, берущих след,

таращились его глаза.

 

Он – чёрный гость, он – ржавый гвоздь

в нас разделяющей стене.

Он заступил с ружьём на пост,

бубня, что истина – в войне.

Он был готов меня убить,

отреагировав на то,

как слов лексический кульбит

смахнул немое тенето.

 

Но только больно наблюдать,

как он – вчерашний мальчуган,

что в марте рад был сходу льда,

бредёт в клокочущий угар

с казённой шайкой и куском

сырого мыла, чтоб стереть

с себя цвет некогда густой

с расхожей фразой, мол, на смерть.

 

Он мог бы быть моим отцом

по возрасту, он мог бы быть

бывалым деревом с рубцом

от топора лихой судьбы

у дома с видом на зарю,

но вновь готов меня убить

за то, что праведному злу

предпочитаю путь любви…

 

Останови меня, мгновенье

 

Останови меня, мгновенье,

в каких-то блёклых мелочах,

в своих артериях и венах

под микроскопом у врача

или у бога, в тесном списке

жильцов последних этажей.

Останови меня на диске

луны, ведь сам я не ди-джей.

 

Останови меня, мгновенье,

в стоп-кадре сонного окна,

в немой толпе, в хитросплетенье

дорог и судеб, в свете дня,

в дыханье ночи, в части слова,

которое слетело с губ.

Останови меня, чтоб снова

переосмыслить цвет и звук.

 

Останови меня, мгновенье,

проекцией на той стене,

что образует угол зренья,

в котором стало скучно мне.

Останови меня, как пулю,

в полёте ищущую плоть,

как карусель того июля,

что мне к стихам не приколоть.

 

Останови меня, мгновенье,

в объятьях легкокрылых рук,

в строке, что точкою кипенья

завершена под сердца стук.

Останови меня, как ветер,

так громыхающий дверьми,

что нет подъезда на планете,

где гром не слышали б дворы.

 

Останови меня, мгновенье,

как каплю влаги на стекле,

как птицу с тусклым опереньем,

спешащую к чужой земле.

Останови меня, чтоб смог я

себя узреть со стороны,

на фоне облетевшей, мокрой,

жестокой, но родной страны.

 

Останови меня, мгновенье,

на грани, на ступени, на

черте, в стремлении вселенной

стать шире сердца и ума,

в плацкартном сдавленном вагоне,

что между пунктов А и Б.

Дай позабыть про пыл погони –

останови меня в себе…

 

30.10.2012

 

 

* * *

 

Отсырела в заливе макрель.

Заброшенный порт.

Из-за семи морей

вернуться придумает повод

только снег вперемежку с дождём.

Поскрипывает железо

бесхозного крана – уж он

точно знает, что бесполезно

натянут ржавеющий трос.

Здесь когда-то сновали матросы,

и самый юный матрос –

старался быть выше ростом.

А сейчас в помутневшие стёкла

глядит холодный закат,

чуть касаясь вершины сопки,

за которой – северо-запад.

 

Чайки тише,

значит, крадётся ночь,

но море по-прежнему дышит,

желая выносить дочь –

хоть уже рождена Афродита –

незыблемый эталон,

да, ведь, на земле в убытке

не одна красота. Весло,

прислонённое к стенке барака,

как оторванное крыло.

Старый дед на велике на рыбалку

за нехитрым уловом

приезжает сюда порою,

оживляя безлюдный пирс.

Седина ему – в бороду,

а от беса – не зарекись.

 

Чернота понедельника.

Заброшенный порт.

Ничего не поделаешь –

из наших пор

выйдут соли всех океанов,

впитавшись в ткань,

и продолжит лишь голый камень

олицетворять века.

Вновь уставшее за день солнце

слабым отблеском подмигнёт

в рваной жести, желая, по совести,

в этой гавани встать на ремонт…

 

Пальцем на песке

 

Я пальцем на песке нарисовал

замысловатый иероглиф жизни,

в котором круг, а может быть овал,

пересекался линиями. Джинсы

хранили цвет седеющих небес,

перед дождём взбивающих подушки

тех облаков, что набирают вес,

глотнув воды. Статичный принцип суши

не позволял поднять её края

и мысленно представить суть пространства,

которое в картинках букваря

когда-то детский ум манило. К счастью,

есть и на суше способы ловить

летучих рыб, покинувших глубины.

Но в кущах пели только соловьи,

а панцирь крыш был только голубиным.

 

Я пальцем на песке нарисовал

старинный дом, где в окна смотрит время,

где ощущает призму голова,

как всадника нога стальное стремя.

В таких домах, что ни стена, то – плач,

но лоб горячий любит этот холод,

пока идёт натруженный палач,

и заперта аорта на щеколду.

В таких домах накрытые столы

предполагают и печаль, и радость –

за ними песни – то с изнанки злы,

то с виду – часть казённого парада.

И хлеб на тех столах – то груб, то свят.

Но по ночам под окнами из клумбы

растут цветы, опровергая ад –

хотя бы в рамках обжитого куба.

 

Я пальцем на песке нарисовал

твоё лицо – оно казалось дымкой,

в которой ухает бессонная сова,

в которой все деревья ждут в обнимку,

когда рассвет растопит чёрный лёд,

но вот черты преобразило солнце,

и в них теперь запечатлён полёт

над летним садом. Тонкой нитью вьётся

мысль, что вела мой палец по песку.

Искрится взгляд – он оживил набросок.

Поправив волосы, прилипшие к виску,

твою улыбку завершил – как просто

она далась – как будто бы её

сиюминутно подглядел с натуры.

Я пальцем рисовал сегодня всё,

что видела душа в миниатюре…

 

23.07.2013

 

Памяти Александра Бушуева

 

Все мы ложкой мешаем смерть,

глядя в тусклое небо с тоскою,

и плетём беспокойной рукою

узелочки на память. Ответь,

кто достоин страниц и венков

или просто короткого тоста

в тишине ивняка на погосте?

Всяк достоин, кто от берегов

уходил в бесконечный поход,

оставляя весну на поруки,

кто из грома выхватывал звуки

и встречал антарктический лёд.

В нашем братстве не больше родства,

чем в кабацком дыму после литра,

но, ныряя в поток, словно выдра,

каждый слышит: река не пуста.

Голоса в бесприютной дали

разлетятся по разным пределам.

Наша паства веками редела,

но радела – на том и стоим.

Вот выходишь на свет из метро,

а в глазах только бег, только недра…

И пощёчина свежего ветра

выше стен ставит ворот пальто.

Наша жизнь не банальный пасьянс

и отнюдь не азартный покер –

ведь не ставятся фишки на вдохе,

а под выдох не крикнешь: пас!

Как упала звезда – так строка

оборвётся хвостом неровным.

Мы подъём доиграем на горне,

а отбой не услышим… Пока! 

 

10.07.2012

 

* * *

 

Пастух погоняет коров –

он ревностен, твёрд и суров,

ведь, древнее мастерство

суммировать головы – строго 

в своём воплощении чтит

начальственный аппетит

под мерную поступь копыт

безропотной массы двурогих.

 

Здесь клевер бутоны цветков

на свет производит легко,

чтоб белое молоко

впитало восторг разнотравья,

хоть этот живительный дар

осмыслен лишь ёмкостью тар,

и кнут ищет повод с утра

на ценз закрепить её право.

 

Пастух не вникает в игру

Вселенной, он дремлет в стогу,

когда небо гнётся в дугу,

вкатив на неё шар светила,

и снятся бутыль да еда –

венец выпасного труда.

Простор заполняют стада,

пока пастораль не остыла

говяжьим бульоном до дна…

 

* * *

 

Перепечатали

переперченное,

но прочли как мучную печаль

птичьи плечи,

что расправлены столь доверчиво

к месту и времени,

где вновь – дырка в темени.

Снесли на почту

то, чем после починки

можно долго потчевать

личины и их личинки,

дивясь новым почерком.

Впрочем, ах, впрочем –

дело-то к ночи…

 

Гуттаперчевой

формой речи

гнутся в поперечнике

бывшие на попечении

опрометчивых

разведчиков

фразы типа – arividerchi

и топонимы – как Мачу-Пикчу,

но слушают их, набычившись,

лишь гиены и их добыча.

 

Количество –

не переходит в качество,

купечество –

наличествует,

но его укачивает,

а опричнина –

как прежде, причина

следствия, розыска.

По серьгам – сёстры,

по пятницам – остров,

по мозгу костному –

все эти новости…

 

Перепечатали

окончание,

а начало – необычайно

длинное –

писаное ещё при свечах –

выдали

за черновик.

Черкни же

нечто залётное –

только не чик-чирик

и даже не то, что блестит, как золото.

 

Пилигрим

 

До каждой Палестины пилигрим

Лишь меч доносит.

Зачнём куплет – душою воспарим,

Покуда босы,

Забыв какой у нас по счёту Рим,

Забыв про посох.

 

Полуденные люди роют ров,

Кладут брусчатку.

Клочок бумаги на хребте ветров

Похож на чайку.

Вид панорамы оживляет бровь

Вслед за сетчаткой.

 

Глубокий след драконьего хвоста

Проспектом назван.

И дворник верит – это неспроста –

Он чтит указы.

Порядок номеров, дойдя до ста,

Пленяет разум.

 

Везде огонь, а люди – мотыльки.

Бог – энтомолог.

Растут в особой книжице долги –

Их список долог.

Танцует пламя, варят котелки –

Как учит школа.

 

В руке пылает золотой дублон,

Как ключ, как свечка.

Здесь брату брат, но всё же клону клон –

И это вечно.

Наш мир всегда немного под уклон –

Катиться легче.

 

Для каждой Палестины пилигрим –

Беглец от мира.

И всё, о чём мы с вами говорим,

Ему – секира.

Пустыня из песка наводит грим,

Но всё ж – пустырь нам.

 

 

Писатель

 

Глодает кость природа человечья

и запивает выжатой луной,

а ты всё пишешь о любви, о вечном…

Автобусы – заложники конечной,

крещёные сумою и тюрьмой,

быстрей идут – когда идут домой.

 

При свете фонарей все тени – дети,

не осознавшие всей степени родства

с искусственным огнём, что землю метит,

но никогда потомству не ответит,

как тьма трактует принцип большинства

и что об этом знают на местах.

 

Когда шагаешь тёмным переулком

и в пальцах стынет бренное стекло,

невольно поддаёшься эху звука

неспешных, как зима или разлука,

шагов, усвоивших простое ремесло.

А где-то рядом торжествует зло.

 

И в этом вальсе мыслей и предчувствий

ведомой остаётся лишь печаль

о том, что никуда нас не отпустит

дорога от истока и до устья,

где волны истин – цвета сургуча –

бегут по наставлению врача.

 

И где-то там – за дверью с некой цифрой

в халате на нагую тишину

сидит писатель – подбирает к шифрам

значения. И лишь работа лифта,

столь позднего, привносит новизну

в картину, покорившуюся сну.

 

Пусть всё, что на листе кипит и плачет,

прольётся горстью трудовых монет

в ладонь, просящую с искомой суммы сдачи.

Над люстрою вселенная маячит,

что очень схожа с дымом сигарет.

Открыл окно – и вот уж дыма нет…

 

25.08.2012 

 

 

Провинция

 

Стисни ранку – и выйдет кусочек стекла,

слюдяной ноготок с миллионом зазубрин.

Что-то нынче провинция пресная зла

к морякам, покидающим тесный свой кубрик.

Сохнет в раме окна обречённый пейзаж,

породнивший берёзу и угол аптеки.

Солнце летнее лезет на верхний этаж –

вероятно, всё так же, как помнят ацтеки.

 

Покидая подъезд – обретаешь глаза,

позже – слух и способность осмысленно верить

в то, что мир – не какая-то там полоса

между чёрным и белым, а утлый твой берег.

Все границы – условны, но в этом и суть

предпродажной иллюзии местных пристанищ –

ведь всё время есть шанс в том себя обмануть,

что святой простотой здесь когда-нибудь станешь.

 

Впрочем, если принять этот факт натощак,

то покажутся звёзды значительно ближе,

чем в столице империи. Делая шаг

по неспешному городу, ты будто выжат

перезрелым лимоном в ленивый коньяк.

Слепо следуя промыслу певчего духа,

точишь перья, но тот, кто положит пятак

на холодное веко, промолвит: ни пуха…

 

10.06.2013

 

* * *

 

Прыгай,

хотя бы на месте,

будет книга

тем интересней,

чем глубже

в белое потолок.

Ну же –

ещё прыжок.

Бессилие

бескрылых –

невыносимо,

но точка отрыва

всё-таки есть.

На носки,

а там – во весь

дух, во всю прыть. Рискни

центром тяжести

и опорой,

птицей не княжьей –

подрезанным вороном.

 

Воздух – густ,

пустить бы сквозняк,

но входишь во вкус.

Руками взмах –

добавляет динамики.

Качнулась люстра,

звякнули подстаканники 

дедовского сервиза. Чувство,

что в поезде –

тронулся...

 

Прыгай,

хотя бы на месте.

Слаба интрига,

впрочем, игра – прелестна.

До потолка

рука

достаёт пока,

но представь, что за ним – облака...

 

Птичка 

 

Пой мне, птичка, про реку, где нет берегов. 

Пой про дым над водой (он – аналог стихов), 

что тупы на поверку перья. 

Я сегодня внимать даже ливню готов. 

Я сегодня вне чисел – не стар и не нов – 

блудный сын своих вен и артерий. 

 

Бледнолицые братья сдают города – 

это путь на тот свет, где во тьме провода 

переполнены детским плачем. 

Я давно нахожу свою дверь без труда, 

но теряюсь немного – вошедший сюда, – 

всё как прежде, но как-то иначе. 

 

Где ты, каменный гость? На каком этаже? 

Лифта нет, а ступеней не видно уже – 

снова лампочка перегорела. 

Равнозначны фрагменты в моём витраже, 

но отсюда, на этом времён рубеже, 

сумма их в темноте потускнела. 

 

Пой мне, птичка, про крыши – барханы пустынь, 

где антенны торчат, как сухие кусты, 

уронившие лист к изголовью… 

Пой про то, как над ними свеченье звезды 

сеет честные мысли, иной борозды 

не найдя в поле зренья и слова. 

 

Я сегодня одет в цвет разрытой земли… 

Слух марается криком: Меняю рубли 

на билеты на ноев «Титаник»! 

Мы так долго сквозь город до пристани шли, 

что в границах квартала стоят корабли, 

как распахнутых улиц детали. 

 

Пой мне, птичка, про гнёзда средь тонких ветвей. 

Листья, словно святые ладошки детей, 

скоро крыльям вдогонку помашут. 

И опустится мрамор на головы дней, 

чтобы их прислонить к полу тяжестью всей. 

Пой, а после посмотрим, что дальше… 

 

16.08.2012

 

* * *

 

Разбитым бокалом –

вниз по скалам

лестницы, что снискала

славу пути в Валгаллу,

по сгибу коленных суставов –

летишь, и эхо хрустальное

льётся под своды вокзала

так, будто всё уже рассказало

о вкусе вина, которого было мало

на донце, но всё-таки – ставшего кровью мавра,

и о ней в последнем акте вздохнула Марфа.

 

На вокзале

связали

в узлы все дороги и магистрали,

а на перроне – устали,

ослабили тягу, дали

возможность проститься с деталями,

слагавшими данность – урбанизм с пасторалью,

в которых любые дали –

уложены в клетки по горизонтали

так, будто мальчик, обутый в сандалии,

не играл в эти кубики – как в античной Италии

или ранее – в неолите, чтобы предки оттаяли

с набедренным воздухом вокруг талии

посреди хаотичной развалины.

На перроне – узлы тугими стали нам,

распускаем сами их.

 

Распускаем посредством мысли

о долгих огнях за окном – вне призмы,

о бесконечности жизни

в условиях толстой книги, бросившей вызов

лязгу и тряске плацкартного верха и низа,

о завидной судьбе пейзажиста…

 

Входишь в вагон –

пока изнутри он гол –

и садишься у края пропасти, как монгол,

что больше не лют и не зол –

поскольку тяжёлое колесо

столкнёт вскоре груз, и окажешься невесом.

Вот мой билет и моё лицо,

в паспорте выбравшее листок.

Включайте бегущую строчку лесов.

 

* * *

 

«Сбивший людей

на юге Москвы водитель –

имеет три седых волоса в бороде

и интеллигентных родителей,

имеет голову в интернете

и книжный шкаф,

но, несомненно, в ответе

за склонность свою нарушать

дорожные правила

и общественный договор», –

бубнит по бумажке радио

эхом сквозь коридор,

пока надеваешь ботинки,

борясь со шнурком.

Как дожить до полтинника,

если опасность кругом?

А уж тем более –

до шестидесяти пяти –

с остывающим сгустком воли

в усталой груди…

 

Осенью – осень –

зачаток грядущей метели.

Был сорванцом курносым –

гонял по двору на велике,

верил в радужные идиомы,

клеил перья на крылья,

а в сентябре любил сидеть дома,

когда за окном тоскливо

лились холодные воды,

оставляя разводы на стёклах –

ведь понимал свободу

как убежище, сотканное

из нитей тонкого мира.

Где теперь эти тихие радости

в родном уголке квартиры?

Тонкие нити – в опасности…

 

Переходишь по светофору,

а сердце-то – ёк.

Трещинка на фарфоре –

блуждающий ручеёк

тревоги за целостность блюдца.

А радио – дальше бубнит –

про перспективы, что нам улыбнутся,

обнажая зубы судьбы…

 

Сдаётся угол

 

Каким-то длительным кошмаром,

какой-то перезрелой песней

свисает мир, но обветшалой

душе пророчит, что воскреснет.

А ты его уже не ловишь

усталым ртом – желаешь яда –

как чувства, что ты – труп всего лишь,

поющий о вселенском смраде,

о пустоте досужих истин,

о лошади, грызущей повод,

о седине волос волнистых,

которым всё уже не ново…

 

Шумят дороги и вокзалы,

скрипит провинциальный вечер,

и, будто вычурные скалы,

чернеют собственные речи.

В земной и вязкой суматохе

заключена шальная вера,

что всё на скатерти – лишь крохи,

а целое – заплесневело.

И ты идёшь по зимним тропам,

и чьи-то головы, как вазы,

несут себя, чтоб оземь хлопнул,

в конце концов, неловкий разум…

 

Да и твоя готова глина

распасться с треском на фрагменты –

вот клин курлычет журавлиный,

вот гиблой осени приметы,

вот снег на медленных ресницах,

вот летний полдень жжёт тетради…

За перевёрнутой страницей –

клочок бумаги на ограде,

где чей-то аккуратный почерк

гласит, что угол серой клети

сдаётся тем, кто любит ночью

смотреть в окно – как в жизнь из смерти…

 

2.12.2012

 

* * *

 

Скрипели старые паркеты

в расхожей плоскости полов,

а за окном – плясало лето,

готовя в гулком чане плов,

и в том безудержном восторге

срывались поиски врагов,

хоть были хищны заголовки,

рычащие из всех углов.

 

Не сделав шаг, не выдав скрипом

своё присутствие внутри,

ты будто в музыкальном клипе

застыла вдруг на раз-два-три,

но зря так волновалось море –

фигура вскоре отмерла,

ведь в толще душных церемоний –

орнамент, а не минерал.    

 

Всё в этом кадре плыло, плыло –

туда, где не нужны глаза

зрить,  как воздушные стропила

подхватывают небеса

над головами и цветами,

что распускаются на свет,

пока паркет скрипит за нами –

наивно полагать – след в след.

 

 

* * *

 

Смерть шуршит бумагой

в телеэкране,

говорит: побольше отваги,

я и так всегда с вами.

По ту сторону – вздохи,

а где-то – ахи,

иные согласны: не так всё и плохо –

не как при ГУЛАГе

или блокаде города на Неве.

Смерть уверяет –

и со мной всем по вере – ей-ей,

тем более – нет других вариантов-то.

 

Зрители – умолкают.

Идут варить суп.

Каждый – Авель, а, может, и Каин.

Тот и другой кладут на хлеб колбасу,

наливают покрепче чай

и решают кроссворды,

для форсу надев очки, чай,

человек – звучит гордо.

 

Вновь включают телеэкран,

а там – снова смерть.

Читайте, мол, по губам: игра –

предполагает, что, увы, далеко не все

придут к финишу,

но те, кто придут –

успеют встать на покатую крышу

и крикнуть: ку-ка-ре-ку!!!

 

Смерть шмыгает носом,

облизывает сдвоенным языком

пересохшие губы. Череп её безволосый

блестит в софитах.

– Итак – я всё, –

сминает бумагу,

допивает томатный сок.

– Побольше терпения и отваги,

потуже верности поясок.

 

Современные города

 

Ох, уж эти современные города!

Камень, пластик, железо, бетон, слюда.

Рты, зашитые с тягловой прытью портных,

реки, бьющие мутной волною под дых.

На скамейке средь клёнов, зовущих ввысь,

ты сидишь словно кот – если крикнут «брысь!» –

вмиг отыщешь в заборе заветный лаз.

Только площадь солдата всё время – плац.

 

Что есть мода? – стремление быть лучом,

отражённым на плоскости кирпичом,

на котором – знак качества, как тату.

В современном городе налету

ловят каждый отблеск святой фольги,

загоняя тем самым себя в долги.

Запусти свою руку в пустой карман –

вот таков на ощупь и вкус обман.

 

В современном городе ты – один

даже если с десяток сердец в груди,

даже если вокруг затмевают свет

те, кто любят тебе говорить «привет!».

Впрочем, греет возможность гордиться тем,

что тебя приглашают оставить тень

там, где позже накроют широкий стол,

где разбитой чашки изучат скол.

 

Золотистые стены, кипенье масс.

Кто ты в поле ином? – бесполезный глаз,

близорукая птица в пустом окне.

В современном городе в новизне

утопает голос, твердивший век,

что зима – это больше, чем просто снег,

что война – это больше, чем просто кровь.

Ты глядишь в никуда, поднимая бровь,

хоть и делаешь вид, что давно прозрел

от движения нужных вещей и тел.

 

01.07.2013

 

* * *

 

Согласное гуденье насекомых,

а с чем согласное – уже никто не помнит.

Расти-расти, кузнечика смычок,

по воле, так сказать, самой природы,

в которой больше смысла и свободы,

чем в том, что любит точный пересчёт.

 

Как наша жизнь теперь многоэтажна,

поднявшись над грядой шиномонтажек  

и низкорослых маленьких кафе

вдоль берегов безумной автострады,

где мимолётный миг быстрее взгляда,

привыкшего лишь бегать по графе.

 

Но здесь – за домом – чуб травы не скошен,

и от него до ближнего окошка

доносится такая трескотня

и томное жужжание, что ухо,

ловившее игру тарелок с кухонь,

познало и иные звуки дня.

 

Да, летом горожанин – энтомолог,

весной был орнитологом, то соек,

то ласточек приветствуя полёт,

но пробудились мелкие детали –

подробности в снегах лежавших далей,

он в мелочах себя же узнаёт.

 

Спускаясь вниз

 

Спускаясь вниз по лестнице крутой,

топчи ступени, предавайся счёту.

Дойдя до ста, проверь, что за спиной

всё той же остаётся рябь пролёта.

И непонятно вновь, какой этаж, –

без номеров квартир глухие двери.

Но ноги всё бегут, вошедши в раж,

ни счёту, ни глазам уже не веря.

 

На стенах фрески уличной шпаны,

в углу облезлый кот все девять жизней

отдавший бы за рыбные пары

дешёвой мойвы в жестяном сервизе.

Перегоревшей лампы нервный тик

передаёт секретное посланье

тому, кто, чуть дыша, к глазку приник,

пока все паузы одна другой рекламней.

 

Подъезд возносит гул твоих шагов

до самой крыши, но фальшивит эхо –

им опоясан, будто кушаком.

Звенит в карманах мелочь медным смехом.

Нажал каблук последнюю ступень,

как клавишу разбитого рояля,

и вновь в глаза ударил белый день,

к которому был не готов морально.

 

11.12.2012

 

Стежок за стежком


Стрельба в экзотических вепрей в Кении 
Помогает кому-то любить своё имя, 
А другой в двадцать пять умирает гением – 
Мне поздно гоняться уже за ними… 

Стежок за стежком – беспардонный шовчик. 
Слякоть и грязь – разувайся за дверью. 
Стишок за стишком – банален уж очень – 
Мы все, милый друг, под давленьем в артериях! 

Но что-то вальсирует в клетке грудной, 
Когда манекены во фраках Штрауса 
Торчат из земли, богатой рудой, 
На фоне фабричной трубы в форме фаллоса. 

Но что-то мешает дышать в унисон 
И жить, повинуясь доступным инстинктам. 
Как долго порой не идёт в руку сон – 
В такие моменты я вряд ли – улитка. 

Да что мне с того. В полуночном окне 
Малевича больше, чем телеэкрана. 
Желаний борьба – быть внутри и вовне – 
Меня превращает в щемящую рану. 

Всё выплесну утром в осевший сугроб, 
Всё ветру отдам по пути на работу. 
Здесь каждый под опытной линзой – микроб, 
Готовый свалить на кушетку кого-то. 

И атом, и мир… Я и сам расщеплён. 
Застынут обрывки путей в ноутбуке. 
Врастая в унылый пейзаж будто клён, 
Я к окнам тяну свои голые руки… 

 

Стержень

 

Не уповай на голод зорких глаз –

большое видится при расставанье. 

Ногой не топай – не дави на газ –

здесь пробку голоса образовали

в попытке обогнать летящий звук

на перекрёстке, что сулит распятье…

Но где бы пару взять достойных рук,

чтоб кровью рдело Магдалины платье?

 

Тускнеют окна, серебрится снег

вдоль тех оград, которым мы по пояс,

которым в скорбном обществе калек

мольба стальной расчёсывает волос.

Большие, но чужие города

не знают слов – им свойственны лишь жесты,

но ими не расскажешь никогда,

как солнце отразил обрывок жести.

 

Врастая в день, как в собственную плоть,

не чувствуешь ни рук, ни ног, ни вдоха.

Так просто бабочку булавкой приколоть

к глухой стене – её краса засохла,

но распростёрты пёстрых два крыла.

Вот так и ты – цветёшь, покуда держит

сквозь грудь прошедшая железная игла –

твой несгибаемый, но ломкий стержень…

 

30.11.2012

 

* * *

 

Стояла погода –

невзрачная, полубольная,

одетая в то, что из моды

вышло ещё, когда с бала

бежала Золушка

в поэму «Двенадцать».

Изморозь – корчи прошлого,

серость – визуальная радиация.

 

С этой погодой город

сам помутнел лицом –

глаз всякого светофора

казался вытекшим на землю яйцом

мимо своей сковородки.

Красный, зелёный, жёлтый –

лишь оттого, что хотелось свободы

хотя бы в выборе императива. Со счёта

снимались рубли за воздух

так – словно здесь дышит огромная рыба,

выброшенная на берег, а рядом остов

истлевшего корабля, бывавшего на Карибах…

 

Погода мешала в чае

слёзы свои сиротские,

пить его было необычайно 

горько, особенно, если не веришь синоптикам

и модераторам сайта,

с которого фильм этот скачан.

А вот и снег – воздушным десантом

вторгается – не иначе

задуман блицкриг.

Прячемся за полкой книг,

за собственной тенью,

за тенью отца, за тенью дерева,

плодоносящего в колких терниях

спутанной кроны.

Стояла погода –

такая, что кроме

неё ничто не сжимало горло.

 

Хотя, нет –

вероятно, ещё эти пальцы –

отщипнувшие хлеба, что на обед

был подан собственной инсинуацией.

 

 

* * *

 

Струится тенью человек

сквозь щели сомкнутых конструкций –

исток холодных тёмных рек,

чьи берега о русло трутся,

но ток полученный берут

лишь для пронзающих разрядов,

что жертвенных язей убьют

во славу рыбных маринадов.

 

С тем имя, данное во тьме,

щекочет слух колючей веткой,

уже обугленной в костре

с листами письменных ответов.

Струится дым, струится чад

сквозь швы и черепа глазницы –

так лепят из клубов волчат,

припудрив пеплом волчьи лица.

 

Внутриутробное метро

грохочет мерно под асфальтом,

что юбкой Мэрилин Монро

готов взметнуться виновато

под действием воздушных струй

в подземном желобе, но тщетно –

сел город на бетонный стул

и придавил им каждый метр.

 

Тень человека между тех

опорных ножек тянет жилы

и, в жуть макая сдобный грех,

в мешочке сердца ищет шило

для дырки под кокарду. Пост –

велик, как кажется вначале,

и потому культ силы прост,

ведь только право означает.

 

Струится тенью человек,

и кто ему здесь Достоевский,

Толстой и Чехов, если чек

с обратной стороны повестки

оплачен бронзой и свинцом.

Из царства древнего Аида

он в мир вернулся невесом,

без Эвридики – в знак обиды.  

 

* * *

 

Сын ихтиандра, внук подлёдной рыбы

(или подводной глыбы), воздух свеж,

но мы давно протухли, хоть могли бы

стать кистепёрой сущностью надежд.

Крюки ржавеют в сырости картин,

завешенных одной дырявой сетью.

Сын ихтиандра, помнишь карантин,

когда весь мир вдохнуть боялся смерти?

 

Забудь – дыши, чтоб, всюду чуя гарь,

искать ту глубину, где ждёт спасенье,

а, впрочем, этот дьявольский пожар

достал до дна, там выделяя серу.

Сын ихтиандра, внук подлёдной рыбы,

вода охрипла, вторя тишине.

Молчание – заложник: был бы выбор –

сквозь шов проникло с течью бы вовне.

 

А в магазине рыбном – холодильник

стальной громадой красного угла

гудит и прячет всё, что находили

в морях, готовя ужин для врага.

Придёт от бабки дед просить корыто,

сын ихтиандра, носом ткни его

в табличку с чёрной надписью «ЗАКРЫТО»,

притопнув плавником, коль не ногой.

 

Не будет сказки с выводом эффектным,

все выводы, увы, зашли в тупик.

На прикроватной тумбе – томик Фета,

но вывел ли из сна кого старик?

Сквозняк шевелит складки занавесок,

и внешне – это вроде бы волна,

однако пусть и тонет в ней железо

не омывает ничего она…

 

* * *

 

Тебе от меня останется тень огня,

а, увы, не полцарства, что в счёт коня,

облагаемые день ото дня

всё злее и цепче драконьим налогом,

и, выключив свет перед входом в ночь,

ты с выдохом сброшенных пут и нош   

увидишь лишь, как канцелярский нож

вскрывает конверт с подведённым итогом

 

вчерашних метаний, блужданий моих

по слишком уж скользкому миру живых,

где важен фиксирующий нажим.

Просыплется детским стишком с табурета

сквозь запертый воздух мерцающий рис.

Замри у окна, а потом оглянись –

надрывные нити за дверью сплелись

и тянут сумбурный пейзаж из портрета.

 

Мы здесь долго жили – всё ждали когда

соседские дети достанут кота

с верхушки берёзы, тем самым контакт

с природой доступный им установивши,

но быстро темнеет, и мысли – слепы,

к тому же слова обращаются в дым,

скрывая размашистые следы  

в тряпичных речах от раздавленных вишен.

 

И, вроде, пусты за душой закрома,

и, кажется, бесперспективна игра,

и, мнится, что с плеском уходит корма

в пучину, с которой никто не спасётся.

От резкого ветра прикрыты глаза:

тебе от меня остаётся слеза,

(увы, не полцарства наследные за

коня), но горячая – будто кровь Солнца.

 

* * *

 

У человека

задёргалось веко,

задрожала слеза –

жгучая бирюза,

заходил желвак –

подкожный шар,

сжался кулак –

ровно как

сердце,

что бьётся селезнем

в клетке рёбер.

Человек вспомнил о гробе.

 

За гробом –

коровы

топчут сухую траву

и не подходят ко рву,

а если подходят –

пастух Володя

бьёт кнутом,

ворча о том,

что иначе нельзя со скотом.

 

За гробом –

в просаленной робе

сантехник чинит трубу

и, со слов, – видит это в гробу.

 

У человека –

нет чётких ответов –

как и когда.

Зябко. Пар изо рта.

– Не бойся, – шепчет себе.

– Сантехник пустил тепло по трубе.

 

* * *

 

Удиви меня, Гудини –

выйди из огня сухим,

вырви птицу из груди и,

распахнувши сундуки

тьмы, сколоченной на вырост,

дай отмашку чудесам

врачевать смертельный вирус

в каждой клеточке холста

этой живописи спорной

в раме тусклого окна.

Волшебство отменят скоро,

так что действуй, старина.

 

Из цепей многопудовых,

извиваясь, словно уж,

выскользни по коридорам

коммуналки, где есть душ,

но с водою перебои,

в ипотечный домострой,

чтобы чуять под собою

кафеля культурный слой,

правда, с риском всё профукать

за подарочный набор

флейт пастушьих из бамбука

и открыток с видом гор.

 

Прогуди трубой, Гудини –

возвести начало дня,

где болтаться в паутине

грешной бабочки родня

будет в уголке веранды

лепестками сникших роз,

но заметит ли утрату

с пьяных глаз седой завхоз

варьете. Сойдёшь со сцены,

репортёру скажешь: «сыр»,

чтоб повысить снимку цену

тем, что белозуб кумир.

 

Вышла лажа с реквизитом

и подвёл конферансье,

правда, волки нынче сыты

да и в зале-то не все,

ну а овцы – мех бараний

на штабных воротниках,

так что сумме гонорара 

не грозит молва никак.

А на бис – с моста да в Волгу

прямо в местных кандалах    

и шагай по дну так долго,

сколько воздуха в словах.

 

* * *

 

«Ущипните меня за душу», –

просила простуженным

голосом Монтсеррат,

пытаясь выйти из зябкого сна

где-то на окраине жизни

в обшарпанном черепе, за карнизом

которого – заглохший пустырь –

жухлый репейник, россыпи бузины

и прутья стальной арматуры

под небом сырым и хмурым.

«Ведь засыпала я – у райского озера,

где без этого вот гипноза –

раскрывались лотосы,

к воде выходили лоси,

олени и лани,

где лебеди – белые, плавные –

садились на гладь

опять и опять,

измерив крылом небеса», –

сокрушалась мысленно Монтсеррат.

 

В обшарпанном черепе –

грубо очерчена

скупая жилплощадь,

и в форточку слышно, как «скорая помощь» –

кричит на весь свет,

что времени больше нет.

Разбитая люстра –

бросает свой тусклый

отблеск на грязный пол.

За стенкой – смотрят футбол

и пьют до утра.

Но когда-то ж была добра

природа, и пахло жасмином

в саду Монтсеррат – беременной сыном,

а, может быть, дочерью –

как же всё оказалось непрочным…

 

Стоит Монтсеррат у окна:

кто и о чём солгал?

реальность с какой стороны?

родились ли сын

или дочь?

в зеркале – человек или дождь?

Ветер гоняет листву –

там, внизу,

где контур – уныл и сер, –

в надежде, что всё-таки будет рассвет…

 

* * *

 

Ходил Агафон

на гору Афон –

хотел увидеть радужных птиц,

а увидел лишь воробья 

с серым крылом, с пёрышком меж страниц

книги, обёрнутой ветхим куском тряпья.

У воробья в глазах –

то ли ребяческий страх –

страх потерять матерь или отца,

то ли неброских цветов пыльца,

то ли выношенная слеза.

 

– Где же вы, райские птицы, где? –

вопрошал Агафон,

и ветер в его бороде

нашёл седой волос: вот –

и пришла к тебе зрелость, а ты, и взойдя на Афон,

вспоминаешь про бороду лишь при еде.

 

Ходил Евдоким

в Иерусалим –

хотел увидеть реальные чудеса,

а увидел только нищего у ворот,

что космы костяным гребешком чесал

и, зевая, крестил свой беззубый рот.

В сумке нищего – уже зачерствевший хлеб –

вот и все чудеса, таящие тут себя –

не то, чтобы чья-нибудь смерть в игле

или, скажем, предсказанная судьба.

 

– Где же вы, явленные чудеса? –

вопрошал Евдоким

и на это ответить пытался сам.

– Должно быть, чудо ещё впереди.

– Эй, путник, давай-ка мой хлеб поедим, –

сказал ему нищий и краюху, что надкусал,

протянул Евдокиму: мол, что ж это я один.

 

Шёл Агафон

с горы Афон.

Шёл Евдоким,

покинув Иерусалим.

Встретились на перепутье –

у Агафона за пазухой воробей,

у Евдокима – сухарь. Каждый в себе

искал след какой-нибудь сути.

 

Агафон с Евдокимом –

накормили крошками воробья

да и отправились с миром,

а за ними – скрипела арба

купца Митрофана,

отставшего от каравана.

Митрофан бросил им рубль и проехал мимо –

в сторону, как считал он, Третьего Рима.   

 

 

* * *

 

Ходил за плугом

в поле, как Толстой,

пах мёдом, диким луком,

берестой,

считал ворсинки

в недокошенных лугах,

и будто Сивка-

бурка – ах, легка рука –

вставал, как лист

перед живой травой,

на божий свист

сурдинки камышовой за рекой.

 

И без имения –

имея лишь суму –

в которой семени

пастушьей сумки на весу

казались качкою

хождения за тридевять земель –

на свет батрачил ты

за честный хлеб себе.

 

Вернёшься в город –

тут иная круговерть –

не серп, но молот

не даёт руке стареть.

Средь башен каменных,

что гулко подпирают пыльный свод,

глаз фотокамеры

хватает область обустроенных свобод.

 

И вот уже не лесом,

а кварталом – сквозь туман и смог –

теперь как Достоевский –

что проигрался вдрызг и занемог –

плетёшься

мимо окон и витрин –

покуда осень

растворяет аспирин.

 

Раскрывши томик –

сядь у мифа торного в гостях,

что долго тонет

в надоевших новостях

усталым солнцем

с тусклой цедрой на лице,

но остаётся

многоточием в конце…

 

Цвет изначалья

 

Там, откуда я родом, – снег привычней травы

и у летнего полдня – божественный статус.

Потому, может быть, лабиринт головы

завершается веткой до станции «Радость»

с переходом на станцию «Осень». Зима

в философском контексте – холодный рассудок,

но так часто зимой люди сходят с ума,

потому что лишь так можно выйти отсюда.

 

Омерзительны лица в экранах. Глазам

снег приятней на ощупь – то цвет изначалья, –

он не требует пошлых оценок – ни зла,

ни добра не несёт – если с чем и венчает,

то с собою самим. По зиме тише сны,

тоньше звуки и чище страницы блокнотов…

Это время, забывшее прелесть весны,

притушило обложки своей позолоту.

 

Я себя обману долгим поиском слов,

отрешусь от молчания длинной строкою.

Над рекою замёрзшей подсчётом мостов

отвлеку свою память, но вряд ли покоя

тем достигну. Декабрь – осколок стекла.

Город рогом бараньим закручен до хруста

сильным ветром. Прохожих безвольных тела

день просеял сквозь сито – остались лишь чувства…

 

Чувство тёплых ладоней, горячих глотков.

Чувство собственных стен: если шире, то – дома.

Сколько нам предстоит вокруг солнца витков,

прежде чем этот мир всё же выйдет из комы?

Принцип смерти неведом, хоть нами давно

нанесён механизм на банальную кальку.

Но чем чаще глядишь на реальность в окно,

тем сильней понимаешь, чего в ней не жалко…

 

22.12.2012

 

* * *

 

Чайка, Чехов, Сахалин –

музыка в начале.

Помидоры засоли

на закуску к чаю.

Жизнь сценически пуста,

что сквозит из текста,

как бы ровно ни писал,

завернувшись в тесто.

 

Вот и сказочке конец:

на афише – муха –

хоть и властелин колец,

ей ходить по мукам

снизу вверх и сверху вниз.

На поминках пляшут:

дедушкин звенит сервиз –

рад, что не расквашен.

 

Не хватает антител,

чтобы спать спокойно –

ищешь кошку в темноте –

ту, что масти чёрной,

давшей право ей не быть

в заданном квадрате,

как сказал бы Кун Фу-цзы,

чей сервиз в серванте.

 

* * *

 

Человек эпохи раздраженья

кисть сухую движет по холсту,

вспоминая: в бытность был диджеем –

знал рецепты от глухих простуд

и смотрел сквозь стёклышки цветные

в створ тоннеля, данного, как миф

о идущих к нам по сердцевине

токах, чтоб толкать локомотив. 

 

Вот оно и выгорело, значит:

впредь стволом, сгоревшим изнутри 

катится лишь для пинг-понга мячик

из воланов просто в пузыри,

но жива мечта о ренессансе,

правда, кисть в теории суха,       

а из всех ещё доступных красок –

только охры жалких два куска.

 

Как же вольно под раскаты рейва

можно было прыгать и топтать

всё, что наземь падало с деревьев,

всё, чем поросла с краёв тропа –

на скачке запнулся: вышли дули

и один на всех железный штырь,

будь ты демиургом хоть де-юре,

хоть де-факто – то есть во всю ширь.

 

Человек эпохи раздраженья

воспевает – нет, не красоту,

что спасалась даже в пушек жерлах –

а сечённый мрамор острых скул.

Завезли из Азии черешню –

будет, чем пилюлю подсластить,

если этот сон принять, конечно,

сосчитав в уме до десяти.

 

Человек, сидящий на стуле

 

Человек, сидящий на придвинутом стуле,

с точки зрения глаза – сутул, а не прям.

С точки зрения времени он – запятая июля,

позже – августа, ну а потом – сентября…

Человек, что, по мнению стен, – в квадрате,

видит в зеркале степень без цифры два.

Он хотел бы узнать себя в аристократе,

но пока с разночинцем сравним едва.

 

Он вмещает в себе пережитую юность,

камни в почках, гастрит, непокладистый нрав.

В нём, возможно, не раз уже жизнь обманулась,

но ведь теплилась чем-то, его избрав.

Человек, сидящий на придвинутом стуле,

смотрит, как по стеклу убегает слеза.

Он теснится в обойме отлитою пулей,

что во время дуэли уйдёт в небеса…

 

По его перелескам кочуют волки,

по его подворотням рыдает метла.

Стул придвинут к окну, только в нём мало толку,

ведь за осень природа сгорела дотла.

Человек говорит с еле видимой тенью,

что спускается на пол, как мутный фантом,

о бессвязных сюжетах своих сновидений,

где на главную роль претендует весь дом.

 

Ножки стула скрипят на потёртом паркете,

и всё ниже и ниже висит потолок,

под которым погасшая люстра в ответе 

за тот мрак, что вкатился сюда, как клубок.

Силуэт – будто шахматная фигура.

Всюду – чёрные, белых уж нет на доске.

Пусть лицо в темноте представляется хмурым –

не его ли писал летний дождь на песке?

 

20.11.2012

 

Чувство языка

 

Язык устал изображать тунца,

попавшись в сети красного словца.

Садишься в угол – это угол зренья

в цепи событий, чьи непрочны звенья.

Куда-то небо кренится, и вот –

вниз покатилось солнце. Круглый год

одним причинам порождать другие.

Наш век перековал орала в гири

и потешает шумную толпу,

тягая их до вздутых жил на лбу.

 

Водоворотов жизни шире створ

становится. Негласный договор

с самим собой не требует печати

и подписи, но, лёжа на кровати

один в потусторонней тишине,

судью – как в тусклом зеркале – во сне

увидишь и представишь перспективу

с самим собой судиться в хвост и в гриву.

Но этот юридический подтекст

раздумий предвещает лишь арест.

 

Чернеет дверь, что заперта снаружи.

За дверью той воронья стая кружит,

лелея месть за выроненный сыр,

но вновь по фотороботу лисы

задержан депутат, чей ворот лисий

в историю привносит новый смысл.

За дверью древний принцип большинства

в отсутствие тебя новей не стал.

День просит слов, но чувству языка

не свойственна нагайка ямщика.

 

27.04.2013

 

* * *

 

Эта девушка смотрит на то, как ты спишь

под цветным одеялом. Твой сон – неспокоен.

Тебе снится тот город, что, вряд ли, – Париж,

потому что надсаден, как вопли изгоя.

В нём давно проржавела любая петля

и от этого двери в звериной печали

дико воют, толкни лишь, – так воют любя

мир простреленным сердцем. Здесь псы одичали

и, как тени, бредут по безликим дворам,

силясь воздух осмыслить при помощи нюха.

На углу старый дворник стоит у костра –

греет руки и ветер пускает сквозь ухо.

 

Лоб горяч. Ты мычишь и скребёшь простыню

грубым хворостом пальцев, а девушка гладит

твою голову лёгкой ладонью. К стыду,

ты не чувствуешь ласк – город, будь он неладен,

разум спящий увёл переулком кривым

мимо пошлых вертепов и выцветших окон.

Он в февральской пурге не сносил головы

и в кипящую ночь бросил стены с наскока.

Там на скрученных шеях горят фонари,

там ограды встают, ростом споря с сугробом,

там коты, заточив лютый голод внутри,

спят у входа в подъезд рядом с крышкою гроба.

 

Ты слизнул языком корку спёкшихся губ.

В это время луна за окном озаряла

угол комнаты – свет был неровен и скуп

и стекал по измятым концам одеяла.

На краю тихой свечкой мерцала она –

эта девушка с детской задиристой чёлкой –

ей хотелось лишить тебя страшного сна,

где слова, как далёкие звуки, нечётки.

Ты проснёшься и рядом увидишь её –

она будет дремать, словно раннее утро.

Потолок побелеет постельным бельём.

Ты забудешь о том, как тебе было жутко.

 

Ты коснёшься фарфоровой кожи лица

полуночной сиделки. Улыбка расправит

свои алые крылья под звон бубенца

вездесущих трамваев, что лево и право

на скрипучих осях замыкают в кольцо.

Только девушка будет лежать безмятежно.

Локон вьющийся ей упадёт на лицо,

на расслабленный лоб, в заповедной надежде

на прекрасную сказку обретший покой.

Ах, какие же разные сны к вам приходят…

А за окнами город – не тот, а другой –

будет тщетно слова подбирать для мелодий.

 

04.02.2013

 

 

Это

 

Это – болдинская осень,

это снова цифра «восемь»,

это – лента на матросе –

толще якорной цепи.

Это – записная книжка,

это – олимпийский Мишка

говорит, что всем нам – крышка,

к небу кольца прилепив.

 

Это – я у монитора

с музой, ставшей кредитором,

это – завыванье «скорой»,

знаменующее грань.

Это – лифт, ушедший в небо –

в рай к Борису или Глебу,

это – дед, тяжбою с репой

доказавший: жизнь – игра.

 

Это – старая ограда,

это – тени Ленинграда,

петербуржского парада

не сумевшие постичь.

Это – медленная Волга,

где утоплена бейсболка

рыбака, что звать Николкой.

В пальцах удочка – как бич.

 

Это – статная фигура –

как положено скульптуре –

мраморный объект культуры,

площади проевший плешь.

Это – тихий переулок,

где прохожих ветром сдуло,

потому что сводит скулы

ночь, проникшая сквозь брешь.

 

Это – дверь универмага,

где кассир с личиной мага

лентой номерной бумаги

мерит чей-то кошелёк.

Это – город, вросший в камень,

мотыльков зовёт на пламень,

но сгорит он вместе с нами,

испытав культурный шок.

 

Это… Это… Это… Это –

век в трамвае без билета.

Это – сгинувшее лето,

обретает форму сна.

Я курю, слагая строчки.

Расставляю в мыслях точки.

Запятые – словно кочки –

слов на них звенит казна.

 

24.08.2012

 

Юность

 

И вино пилось, и куплеты пелись.

Принималась за правду любая ересь.

Ремесло шарманщика – центробежно –

Из него мы брали лишь звук, конечно.

Был квадрат окна нам пчелиной сотой –

Каждый первый – мёда, а полёта – сотый

Возжелал. Картина тем интересней,

Чем ясней при взгляде, что нет – не здесь мы.

 

Был запретный плод нам небесным телом –

За окном его на ветвях вертело

Вольным ветром, но только когда он падал –

При укусе брызгал змеиным ядом.

Контролёры держали нас в «чёрных» списках.

Доктора заносили нас в группы риска.

Человек со страницы, с плёнки, с плаката

Убедительней был пересёкших экватор.

 

Сквозь распахнутый ворот душа дышала.

Наносило тату скорпионье жало.

Те цветы, что пестрели на минном поле,

Среди прочих были милей нам боле.

Кто-то вышел к морю, кто-то сник под пулей,

Кто-то крылья повесил на спинку стула,

Но когда оглянуться желанье остро

В нас подчас возникает – мы видим звёзды.

 

Я нахожу себя

 

Я нахожу себя среди вещей,

Разбросанных по миру хаотично –

В пустой кастрюле со следами щей

И в коробке с одной последней спичкой,

Забытом при ужении лещей

На берегу, изрытом криком птичьим.

 

В цветастой майке, брошенной на стул,

В вагоне, вмёрзшем в дальний полустанок,

В осколке банки, блеском на звезду

Похожем – хоть бессмыслен он и жалок.

В стволе ружья на боевом посту,

В деньгах, которых постоянно мало.

 

Я нахожу себя в густом стогу

С ехидным чувством спрятавшего нечто.

В скелете рыбы, в жертву четвергу

Тобою принесённой. В тусклой свечке,

Когда отключен ток и сеет мглу

Глухая ночь, где так сакральны речи.

 

В раскрытой книге на твоём столе,

Зовущей к бденьям и блужданьям в поле,

В котором вновь пожар, и по золе

Гадает ветер о грядущей доле.

В сугробе снега в чёрном феврале,

Мысль навевающем о белой соли.

 

Я нахожу себя в стекле окна –

В границе между «там» и «здесь» чуть зримой.

В последней капле зрелого вина,

С которым мы раскачивали зимы.

В минутной стрелке – ей ли времена –

Движенье от Эдема к Хиросиме?

 

Я нахожу себя. Я нахожу,

Но тут же вновь теряю среди новых

Молекул дня. К пустому шалашу

Опять летят встревоженные совы,

И кровь во мхи стекает по ножу

Пытливого охотника до слова.