Андрей Дмитриев

Андрей Дмитриев

Четвёртое измерение № 26 (410) от 11 сентября 2017 года

След сути

* * *

 

1-я Конная –

прошла волной –

смыла со стен иконы,

вспенила бабий вой

на днище ржавой беды,

слизнула с кровель росу,

мёртвого сына принесла к живому отцу,

а к живому сыну с кровавым клочком бороды –

отца убиенного. Из-под копыт –

летели в глаза Бажова

самоцветы – на всякий калибр.

У солдатушек-ребятушек жёны –

пушки, и вот, знать, чем заряжёны,

так что можно бы было без рифм…

 

2-я Конная –

опустошила предел

между землёй – исконным

пастбищем – и небом, которому тел

небесных не вынянчить

без млека млечных путей.

Ворвались многие тысячи

сабель и копий ко всем, кто хотел,

чтоб обошлось,

чтоб солнце вернулось на круг –

теперь этот грубый шов

век поминает иглу.

 

3-я Конная –

накрыла всех с головой –

запеленала окна,

за которыми скорбной совой

ухает колокол чащи –

сплав хвои и бересты,

а то, что осыпалось в настоящем –

сметёт хвост болезной лисы

в ладонь запылённую.

Сидит на крыльце Орфей –

поёт про 4-ю Конную,

что – будто бы – всех сильней…

 

* * *

 

Не выходи из комнаты,

а также из кухни,

где эстетика  происходит от чувства голода,

из воды – даже, если на берегу сухо,

а в воде – неуютно и сыро,

из рыцарской цитадели –

несмотря на то, что осада снята и цифры

статистики убитых драконов успели

заметно вырасти в окрестностях замка,

из партии, в которой уже уплачены взносы,

из полицейского автозака,

потому что давно ночь и осень…

 

Считай, что тебя продуло,

что ты оставлен на второй год

в школе злословия, что невозможно со стула

встать и уйти, если он электрический – вот,

кстати, счёт за энергоносители, что ты – ослеп

и видишь пространство лишь чёрным кубом,

что ты живёшь верхом на осле,

которому в душных теснинах любо.

 

Поймай босанову,

поймай, в конце концов, моль

у шкафа, что снова и снова

забаррикадировал расу, и антресоль

пусть символизирует планку,

поднятую тобою.

В общем, не выходи, гуляка –

останься сливаться с обоями…

 

* * *

 

Ходил Агафон  

на гору Афон –

хотел увидеть радужных птиц,

а увидел лишь воробья 

с серым крылом, с пёрышком меж страниц

книги, обёрнутой ветхим куском тряпья.

У воробья в глазах –

то ли ребяческий страх –

страх потерять матерь или отца,

то ли неброских цветов пыльца,

то ли выношенная слеза.

 

– Где же вы, райские птицы, где? –

вопрошал Агафон,

и ветер в его бороде

нашёл седой волос: вот –

и пришла к тебе зрелость, а ты, и взойдя на Афон,

вспоминаешь про бороду лишь при еде.

 

Ходил Евдоким

в Иерусалим –

хотел увидеть реальные чудеса,

а увидел только нищего у ворот,

что космы костяным гребешком чесал

и, зевая, крестил свой беззубый рот.

В сумке нищего – уже зачерствевший хлеб –

вот и все чудеса, таящие тут себя –

не то, чтобы чья-нибудь смерть в игле

или, скажем, предсказанная судьба.

 

– Где же вы, явленные чудеса? –

вопрошал Евдоким

и на это ответить пытался сам.

– Должно быть, чудо ещё впереди.

– Эй, путник, давай-ка мой хлеб поедим, –

сказал ему нищий и краюху, что надкусал,

протянул Евдокиму: мол, что ж это я один.

 

Шёл Агафон

с горы Афон.

Шёл Евдоким,

покинув Иерусалим.

Встретились на перепутье –

у Агафона за пазухой воробей,

у Евдокима – сухарь. Каждый в себе

искал след какой-нибудь сути.

 

Агафон с Евдокимом –

накормили крошками воробья

да и отправились с миром,

а за ними – скрипела арба

купца Митрофана,

отставшего от каравана.

Митрофан бросил им рубль и проехал мимо –

в сторону, как считал он, Третьего Рима.   

 

* * *

 

Когда земля

стояла на трёх китах,

и словом «зима»

хотелось себя огибать

звонче и крепче –

росли в высоту города

на костях человечьих,

но так была молода

матерь богов –

белила и пудрила щёки,

красила губы, с которых легко

слетала воздушным шёлком

небесная речь –

прозрачная на свету.

Всё лишнее решили отсечь –

по нынешний день секут…

 

Сидишь с чашкой кофе

в утренней простоте –

без мыслей о катастрофе,

без пламени на хвосте –

а в дальнем углу пространства,

где сбилась в остатке тень –

уже тридевятое царство

бросает себя на плетень.

 

Но тройка китов – эпична,

и булка земли – свежа,

пока не чиркнули спичкой,

крича «пожар!».

 

* * *

 

Вверх по Волге

тянули долго.

Лямка натёрла,

да высохло горло,

а на барже – дорогое сукно

просится из сундуков

к портному ловкому в оборот,

а на барже – на каждый борт

поставлены бочки с мёдом стоялым,

с вином из заморских ягод,

с которым беда – лебеда,

а радость – без большого труда,

на барже – золото и серебро

олицетворяют добро,

хотя говорят – из-за них всё зло,

но нам, видимо, повезло…

 

Речная чайка –

кричала-кричала,

кружила-кружила,

видя, как жилы

тянет кудлатый бурлак,

как красен его кулак

и ветром выметено лицо,

что на завтрак – яйцо

да кружка белого молока,

а чайку кормит река,

впрочем, плотвы не поймать пока.

 

Там – на барже –

рыба есть на продажу –

осетрина и стерлядь,

а ещё треска с севера.

Чайка, чайка, лети мимо –

это не про твою честь вестимо.  

На барже – наточенные клинки –

в руке легки,

в бою смертельны.

Бурлаки – дюжей артелью

трут пятками берег,

измеряя в длину империю,

в которой та булатная сталь

не залежится, как встарь.             

 

В небе солнце

катится тусклым червонцем

да мимо кармана.

За ним русский с Библией, татарин с Кораном,

чуваш с присказкой,

мариец с расписным коромыслом,

удмурт с древней песней

и мордвин с дыханием леса,

а всё не догнать…

Так и длятся в пути берега.

 

А на барже – мешки зерна –

то, чем беременна вновь земля.

Вот дотянем до места – глядишь и опять зима.

 

* * *

 

Вот – дерево,

оно – дуб,

оно поверило

в непогрешимость губ,

с которых слетело имя,

что вырезано на коре,

но буквы затянуты липкими и тугими

смолами, да и зима на дворе…

 

Вот – дерево,

оно – ясень,

оно в вопросах материи

в виде хвороста огнеопасно,

а так – статический символ

задеревенелости вящей –

набранный кем-то курсивом

филологический ящер.

 

Вот – дерево,

оно – клён,

оно течёт по артериям

будто бы под уклон,

но выпорхнет из древесины

бабочка-бензопила,

и в ворохе стружек невыносимо

запахнет тем, что сгорит дотла.

 

Вот – дерево,

оно – ольха,

если вокруг – истерика,

с нею не до греха –

жить бы да жить под сенью

в шорохе юной листвы,

хоть рядом – собака на сене

с растерзанным трупом лисы.

 

Вот – дерево,

оно – сосна,

оно для нашего севера –

свечка под образа,

однако ветер подует,

и хвои огонь задрожит

в зелёном своём испуге

за эту древесную жизнь…

 

* * *

 

Маленький мальчик

с простуженным красным горлом –

как мелочь со сдачи –

перебирает знакомые

истины взрослых,

глядя в оттаявшее окно –

но видит сейчас лишь воздух,

в глазах обнажающий дно.

 

Мячик в углу – полуспущен,

солдатики – в тусклой жестянке

из-под даров райской кущи

впали в военные сны – настоящей атаки

варево крови, машины в миниатюре –

не беспокоит цена на бензин и соляру –

им в беспечном июне

бурый песок возле дома достанется даром.

 

Там – за окном – будто нет ни ангины,

ни таблеток невкусных.

Зданий бетонные гири,

переосмыслив эллинское искусство,

грузно повисли в зябком на ощупь тумане

в чьих-то железных и всемогущих руках,

что так безудержно прорастали

в рамках застройки открытого материка. 

    

Мальчика этого нарисовал художник,

вновь силясь осмыслить грань между там и тут –

по ту сторону стёкол вынес себя осторожно,

детство по памяти в кадре поймав налету,

в котором всё время к окну придвигается стул…

 

* * *

 

Ходил за плугом

в поле, как Толстой,

пах мёдом, диким луком,

берестой,

считал ворсинки

в недокошенных лугах,

и будто Сивка-

бурка – ах, легка рука –

вставал, как лист

перед живой травой,

на божий свист

сурдинки камышовой за рекой.

 

И без имения –

имея лишь суму –

в которой семени

пастушьей сумки на весу

казались качкою

хождения за тридевять земель –

на свет батрачил ты

за честный хлеб себе.

 

Вернёшься в город –

тут иная круговерть –

не серп, но молот

не даёт руке стареть.

Средь башен каменных,

что гулко подпирают пыльный свод,

глаз фотокамеры

хватает область обустроенных свобод.

 

И вот уже не лесом,

а кварталом – сквозь туман и смог –

теперь как Достоевский –

что проигрался вдрызг и занемог –

плетёшься

мимо окон и витрин –

покуда осень

растворяет аспирин.

 

Раскрывши томик –

сядь у мифа торного в гостях,

что долго тонет

в надоевших новостях

усталым солнцем

с тусклой цедрой на лице,

но остаётся

многоточием в конце…

 

* * *

 

Ищу новые звуки –

нахожу новую скуку

с прежним тембром и фоном –

даже звон фарфора,

разбитого о паркет

сказал бы больше о свойстве планет,

о хрупкости мира,

о том, что заложник квартиры –

адепт либо веника, либо дивана

между за дверь выходящими в будни делами.

 

На подоконнике – кошка

слегка огорошена

стаей каких-то птиц,

что не знают границ,

поэтому не привязаны к тексту,

а просто – добавили перьев в тесто.

Но воздушным ли будет пирог?

Окна, смотрящие на восток –

это тоже попытка найти ответ

на вопрос, шелестящий в листве

или сохнущий на бельевой верёвке

в свете спелого солнца, ловко

взобравшегося на ту

точку неба, где ловить бы его налету,

да пирог не вышел воздушным,

и в зенит не подняться – сколько б ни скушал.

 

«Не ищи ничего –

кроме себя самого», –

то ли шёпот потусторонний,

то ли карканье вон той вороны,

что выбрала мой карниз

чем-то вроде зоны без виз.

 

«Не смотри никуда –

только на то, как вода

занимает объём стакана», –

журчит струя из-под крана.

А за спиной – в рупоре коридора –

слышится звон фарфора…

 

* * *

 

Стояла погода –

невзрачная, полубольная,

одетая в то, что из моды

вышло ещё, когда с бала

бежала Золушка

в поэму «Двенадцать».

Изморозь – корчи прошлого,

серость – визуальная радиация.

 

С этой погодой город

сам помутнел лицом –

глаз всякого светофора

казался вытекшим на землю яйцом

мимо своей сковородки.

Красный, зелёный, жёлтый –

лишь оттого, что хотелось свободы

хотя бы в выборе императива. Со счёта

снимались рубли за воздух

так – словно здесь дышит огромная рыба,

выброшенная на берег, а рядом остов

истлевшего корабля, бывавшего на Карибах…

 

Погода мешала в чае

слёзы свои сиротские,

пить его было необычайно 

горько, особенно, если не веришь синоптикам

и модераторам сайта,

с которого фильм этот скачан.

А вот и снег – воздушным десантом

вторгается – не иначе

задуман блицкриг.

Прячемся за полкой книг,

за собственной тенью,

за тенью отца, за тенью дерева,

плодоносящего в колких терниях

спутанной кроны.

Стояла погода –

такая, что кроме

неё ничто не сжимало горло.

 

Хотя, нет –

вероятно, ещё эти пальцы –

отщипнувшие хлеба, что на обед

был подан собственной инсинуацией.

 

* * *

 

Бесы – роют котлован,

бесы – роют, кодла, вам

рвы под трубы, что прорвутся

под напором ржавых струй,

чтобы – будто танк на бруствер –

вполз на кручу по песку

экскаватор и ковшом

рыл ещё, ещё, ещё…

 

Бесы – мелют,

бесы – режут.

Сон Емели –

безмятежен,

но по щучьему веленью

впредь доступна лишь уха,

для которой вар вселенной –

область сытного греха

посреди хромого царства.

Печь – не едет из сеней –

ни сама – по рыбьей власти,

ни с коробкой скоростей

на закаченном бензине –

служит бес

на АЗС.

Щучий хвост на дне корзины –

сказки спорный интерес.

 

Гоголь смотрит

в ночь и вьюгу –

видит: мёртвые

повсюду.

Достоевский

смотрит в темень –

видит: всплеск

Невы, и тело –

погружается на дно.

И Булгаков смотрит тоже

сквозь туман своё кино –

видит: чёрный кот в прихожей…

 

Бес – в масштабах,

бес – в деталях

и в ребре – сердечный клапан

замедляет ход устало.

Бес – в экране,

в кабинете,

в душном храме,

где при свете

он тебя с ухмылкой ест –

коль на нём не ставишь крест…

 

* * *

 

Его убили

в июле или

в августе 42-го –

по базам не отыскать,

где он служил –

носил ли матросскую робу

или же гимнастёрочку из куска

буро-зелёной ткани, что фашист

прострелил на рассвете –

почему обязательно на рассвете? –

а после в трофейном кисете

нашёл табачок,

затянулся махрой

и выкрикнул «что за чёрт!»

по-немецки сквозь кашель – а кто

смог бы дедовский самосад

курить как папиросу из Дрездена.

Но отлили пулю и по тебе, солдат –

пулю возмездия…

 

Где-то – возле деревни

или села – под слоем земли,

что ревностно

хранит свои тайны, нашли

ложку с именем Михаил –

пока это единственное из слов,

сказанное о нём – том, кого тут похоронил

безумный ХХ век. Старое зло

бурыми мхами давно поросло –

из них и скатаны эти стихи –

раз уж и нам пасть во мхи.

 

Что ж, Михаил,

ты – нынче некошеный луг,

лес вдалеке, речка, где ил

стелет дно – твоих невидимых рук

хватит теперь, чтоб обнять весь этот мир,

в котором, увы, до сих пор много дыр.

 

* * *

 

Из воды – пар,

из пара – вода,

то – вопросы тепла. Бар,

стойка, стакан, на дне которого не видна

пока ещё пустота,

человек –

с именем Николай,

голубые глаза, из-под век

глядящие в омут стекла,

и что-то беспокойное за спиной.

Над городом – воронье крыло

прочерчивает берега иной

акватории по кривой –

слишком ветер силён.

Николай сделал первый глоток –

вот теперь и он –

где-то там – над крышами городов…

 

Вчера – клокотал снег

в сырых колеях дорог –

будто во сне,

в котором такой эпилог

служит почвой для блёклых картин,

что вывешены наугад

вдоль податливых стен, и на полпути

растворяются, не солгав

по поводу места. Вчера –

дома подпирали бетонный свод

законов архитектуры, и в одном из них ночевал

сам архитектор, уйдя от бездомных свор.

Вчера… Да стоит ли говорить

о том, что стыло и стало опять водой.

Это – вопросы тепла. Под слоем коры

пробуждаются соки, а хочется пить не то.

 

Николай – допивает,

жжётся на трещинках губ.

Спорны вопросы тепла. На диване

в холе – пушистый кот, осёдлый кошачий гунн,

понявший суть холода

и выбравший скромный кров.

Николай погладил кота, и ладонь ещё долго

хранила тепло, что досталось как-то уж очень легко.

 

* * *

 

Разбитым бокалом –

вниз по скалам

лестницы, что снискала

славу пути в Валгаллу,

по сгибу коленных суставов –

летишь, и эхо хрустальное

льётся под своды вокзала

так, будто всё уже рассказало

о вкусе вина, которого было мало

на донце, но всё-таки – ставшего кровью мавра,

и о ней в последнем акте вздохнула Марфа.

 

На вокзале

связали

в узлы все дороги и магистрали,

а на перроне – устали,

ослабили тягу, дали

возможность проститься с деталями,

слагавшими данность – урбанизм с пасторалью,

в которых любые дали –

уложены в клетки по горизонтали

так, будто мальчик, обутый в сандалии,

не играл в эти кубики – как в античной Италии

или ранее – в неолите, чтобы предки оттаяли

с набедренным воздухом вокруг талии

посреди хаотичной развалины.

На перроне – узлы тугими стали нам,

распускаем сами их.

 

Распускаем посредством мысли

о долгих огнях за окном – вне призмы,

о бесконечности жизни

в условиях толстой книги, бросившей вызов

лязгу и тряске плацкартного верха и низа,

о завидной судьбе пейзажиста…

 

Входишь в вагон –

пока изнутри он гол –

и садишься у края пропасти, как монгол,

что больше не лют и не зол –

поскольку тяжёлое колесо

столкнёт вскоре груз, и окажешься невесом.

Вот мой билет и моё лицо,

в паспорте выбравшее листок.

Включайте бегущую строчку лесов.

 

* * *

                  

по мотивам 1-го международного литературного

фестиваля имени Максима Горького в Н.Новгороде

 

В библиотеке –

ацтеки

возводили свои пирамиды,

составляли календари,

по которым наш мир догорит

не факт, что на днях,

ведь пока ещё в речи огня

достаточно существительных –

в Фейсбуке, а коротко – в Твиттере,

им отводится лобное место,

иногда – живой уголок. Мы лесом

пришли к этим высокочтимым ацтекам:

мол, ждём объективной оценки…

 

Читали

на ацтекском том фестивале –

гнали пургу, поднимали волны,

а, может, лишь бурю в стакане полном

ржавой воды,

но наши труды

исходили из чистого интереса

к самому процессу –

не то, чтоб литературному,

а воскрешения праха из мусорной урны

(поскольку все уже в курсе из какого сора

порой состоит предмет данного разговора).

 

Ацтеки уехали.

Обещали вернуться. Эхо

поезда – уже многоточие.

А у нас – дело к ночи.

Кто химик, кто журналист, кто юрист,

кто видеооператор, но тоже на лирику быстр –

особенно в здешних условиях – заборов и кирпича.

И бог с ним – коль не возьмут в печать –

мы шли не в конвейерный цех,

ведь каждый из нас в пятом колене тоже ацтек –

нам бы камень и что-то типа зубила –

высекать, пока конкиста не погубила…