* * *
От мглы, налипшей на зубах,
от злобы, что довлеет дневи,
храни, Господь весёлый Бах,
в заботах о насущном небе.
Даруй нам, Господи, любовь
без слов кривых и знаков тайных –
корзину рыбы, пять хлебов
и заметённый полустанок,
цветочный яд и дикий мёд,
Восток и Север, Юг и Запад,
поскольку этот город мёртв
и дом покинутый не заперт.
Сыграй, прошу Тебя, сыграй
на самых чистых и щемящих
в малиновый павлиний рай,
в сквозной, набитый ветром ящик...
Ведь нет позорней немоты –
не умалишь её, не спрячешь –
и это слишком знаешь Ты,
и плачешь, Господи – Ты плачешь?
* * *
Отец:
Ты вырастаешь до небес.
Ты достаешь рукою солнце.
Отныне – меряй по себе
весь свет. Иди, мирись и ссорься
с пространством, временем, судьбой,
вздымай оскаленные мачты.
Ты слышишь, я горжусь тобой,
мой мальчик.
Сын:
Не надо гибнущих литавр
и сумасшедшего гобоя.
Теперь, когда в меня влита
душа, – поговорим о Боге.
Отец:
Бог – сочетанье пыльных букв,
иначе: Бог – язык, который
прикушен. Глянь, как он разбух
во рту, напитанный крутою
тяжёлой ненавистью. Весть
без цели. Стёртая монетка…
Сын:
Но если некто все же есть?
Отец:
Я полагаю, этот некто,
беспечно грезящий о нас,
как небеса – о белом клине,
суть также продолженье сна,
щепотка соли или глины,
в крови осевшая...
И ты,
что так неосторожно создан
наперекор застывшим звёздам
из нежности и суеты,
из горсти праха без огня
беспомощным, дрожащим, голым –
я знаю: ты убьёшь меня,
мой Голем.
* * *
Бесстыдно хороша – мерцающая брошь на домотканом сарафане лета – глупышка бабочка, лети отсюда прочь в объятья растревоженного света. Ты – голубой хитин и солнечная слизь, и столько хрупкости в тебе, но столько упрямой правоты – так негодуй и злись, пляши, душа моя, на битых стёклах отчаянную джигу, бешеный канкан, узорчатые крылышки оплавя, не силясь угадать по встречным огонькам грядущее властительное пламя. Как это странно – самоё себя обречь на поиски неверного ответа…
Авось ещё пробьёшь зияющую брешь в полусожжённом бастионе лета. И потому – лети на безымянный свет, в его реальность веря и не веря, минуя сослепу в кромешном торжестве услужливо распахнутые двери.
* * *
Чёт и нечет, крестик и нолик, звёздный кров, случайный ночлег. Я не знал, что Господь со мною, и Господь мой – мартовский снег.
Нам с Тобою – дойти до точки и начать с другого листа. Только вновь каблуками топчут белизну Твоего лица.
И, ныряя в ночь, будто в омут, колёсом елозят такси по открытому, по живому –
до кости, до самой тоски.
Дай нам всем, позабытым небом, всласть изведать тягот пути, причасти нас последним снегом и лица
не отврати.
* * *
Памяти С. Кондакова
1.
С бутылкой дрянного весёлого пойла
(не жди, не удерживай, не окликай)
пройтись бы однажды по минному полю,
по минному полю, как по облакам.
И как ни подначивай ветер ледащий,
и сколько б мостов за собою ни сжёг –
всё глубже и глуше, всё дальше и дальше,
глотая ботинками талый снежок…
2.
Вроде бы постскриптум (фактически post mortem):
ночь проникает в вены, словно ржавая бритва.
Главное – дотянуть до лета, а там посмотрим.
Впрочем, сия картинка также весьма обрыдла.
Что остаётся? Долги, похмелье, колючий кашель,
табачку – на закрутку и чаю на ползаварки.
Главное, дотянуть до лета – и мы покажем.
При наличии зрителя, соглядатая ли, зеваки…
* * *
Памяти О. Желткевича
1.
Новорождённый мир и важен, и пуглив,
когда, оглядывая райские угодья,
потопчется в дверях, потычется в углы,
поворошит в печи остывшие уголья…
И, ангельский распев услышав хоровой,
гадает, что теперь – поплакать ли, подпеть ли,
и вновь недоуменно крутит головой –
бедняга, пять минут как вынутый из петли.
2.
Осенний свет так безупречно свеж,
как будто стёкол нет в оконных рамах,
как будто полыхают сотни свеч
на алтаре заброшенного храма.
Коснёшься невзначай перстами лба –
ан уповать и не на что, и нечем…
Осенний Бог безжалостен и нежен,
да и молитва – вовсе не мольба.
* * *
Памяти Д. Бесогонова
...я дорогую славу раздаю насмешливо и честно, как создатель.
Д. Б.
Душа моя, пусти меня к себе в обитель из живых цветов и стали. В нечаянном преддверии небес мы растеряли нужные детали самих себя. А это ль не резон единым махом, вкрадчивым и жадным, перелистать обрыдший горизонт –
так примеряются к жемчужным жабрам, так впитывают порами состав чужого воздуха. Так шьют с изнанки. И так, бесцеремонно просвистав судьбу, читают линии и знаки другой судьбы. Ну что же, привыкай, как привыкала к яблоку и к боли, косноязычно мудрствуй и лукавь в объятьях колыбели и юдоли. Но там, где розовеют облака –
так безоглядно-глупо, так по-женски –
скажи, кого ещё ты обрекла на чистое слепящее блаженство присутствия? И днесь, когда стою по горлышко в тебе – с которой стати я дорогую славу раздаю насмешливо и честно, как создатель? Душа моя, пусти меня к себе.
* * *
Александру Корамыслову
Сверим часы. Архангелы стаями
тянутся к югу. Иллюзии стаяли.
Кем бы ни были, чем бы ни стали мы –
всё-таки чуем
разницу между удачей и счастием,
между последним - и первым причастием,
тайной – и чудом.
Чудо – понятно. Тайна – прельстительна.
Думаю, тайне оно и простительно:
беженка, приживалка,
путает, мямлит, скрывает, скрывается,
просит взаймы – а голос срывается:
и непотребно, и жалко.
Чудо бывает единожды явленным.
Глянь – к палисадникам, крышам и яблоням
тянутся белые сходни.
– Мало? Не верите? Нате вам, олухи:
цвет на траве и радуга в облаке,
лето Господне!
Здесь – преломление и отражение.
Здесь – и победа, и отрешение,
шпиль и основа.
Всё в этом мире не нами заверчено.
Капай, смола. Гори, семисвечие.
Бодрствуй, рубанок, – и раньше, чем к вечеру
лодка будет готова.
* * *
Знаешь, вечное бремя забот и сует
брать с собою в дорогу – плохая примета.
Только радость – и свет.
Ничего, кроме света.
Что ж ты губы кусаешь и хмуришь чело
и опять обречённо взыскуешь ответа
в этом мире, где вечного нет ничего,
кроме света?
* * *
Езжай в середине июня в заброшенный сад у реки, где ночи застенчиво юны, а дни покаянно легки, где света ничейного вдоволь, где весел и чист окоём и тёрн обезумевший, вдовый надсадно скрипит о своём. Сочти в ожиданье кареты незамысловатый багаж: тушёнка, портвейн, сигареты - король-именинник, богач... Бежать от асфальтовой злобы, въедающейся, как пыльца, в усталые лёгкие – чтобы бездельничать в поте лица! Но, словно мотив недопетый услышав, встряхнись и замри: что есть у тебя, кроме этой упрямой и цепкой земли? И взыщешь удачи и чуда, и явятся – пусть и не в срок –
со дна, из-под тяжкого спуда –
и жалость, и страх, и упрёк...
* * *
Ксуль
Последний снег чуть-чуть похож на первый –
он так же нежен и совсем не нужен
и переходит в сумеречный дождь.
Ещё похож на ангельские перья,
на тополиный пух в июле – ну же,
ещё на что он может быть похож?
Давай играть в сравнения. Я буду
некрупным зверем или днём недели
и замкнутой системой заодно.
Тебя же смело уподоблю чуду,
стрижу и яблоку. На самом деле
всё много проще. Посмотри в окно.
Ты видишь – за окном бежит собака.
Под снегом и дождём бежит собака.
С закрученным хвостом бежит собака
с потешной мордой – будто бы спешит
по направленью к мусорному баку.
Кому какое дело. Пусть бежит.
В конце концов, кому какое дело,
что мне, однако, здорово под тридцать,
как ни печалься тут, как ни тужи,
и что не нужно ни души, ни тела,
ни губ твоих, ни глаз твоих, сестрица,
ни маленькой взъерошенной души.
Последний снег идёт. Такое чувство,
что мы запутались в секретных кодах.
Но знаешь, я хочу продлить ещё
короткие свиданья в переходах –
да, это было весело и грустно,
и грустно – и взаправду хорошо.
И вместе это называлось – счастье:
надеяться, отчаиваться, злиться,
отчаиваться, злиться, ревновать,
во сне целуя тонкие запястья,
холодный рот и детские ключицы,
и всё, что только можно целовать.
Цезура
Изъедена обшивка корабля морскою солью, прохудился парус, ведь двадцать долгих лет лишь страх на пару с надеждою стояли у руля,
и двадцать лет пылились зеркала, и маятник качался вправо-влево, и обезумевшая королева убранство подвенечное ткала, – но никуда не деться от судьбы, и всякий путь однажды будет кончен, и выдохнет навзрыд усталый кормчий –
«Земля!» – и ты не знаешь, как тут быть: отведай воздух родины на вкус, вглядись в береговой туманный абрис –
не перепутан ли заветный адрес? по верной ли звезде проложен курс? – как видно, крепко-накрепко душа отравлена нездешним терпким зельем, но по колено в землю, в землю, в землю
тебя вколачивает каждый шаг, и ни воспоминаний, ни улик, и занавеска сплошь побита молью, и некому, увы, всплакнуть и молвить: ты опоздал на двадцать лет, Улисс –
и понимаешь: как там ни крути,
есть лишь смолёный ветер вечных странствий, и, скомкав заготовленное «здравствуй», тельняшку рвешь на высохшей груди, – ещё мгновенье – и немой укор заиндевеет в предрассветных окнах, и ставни кипарисовые охнут, и чья-то тень вослед махнет рукой, – и всё же занавеска так легка, как кружевной, подбитый ветром парус, и музыка составлена из пауз, и лишь цезурой держится строка…
* * *
Богу – Богово, небу – небово, а земле – намывать гостей. Всё, что было и всё, чего не было, разом выпало из горстей.
Солнцу – солоно, боли – боязно, аж в глазах золотая резь. То ли я отбился от поезда, то ли поезд сошел с рельс.
То ль, очнувшись от сна глубокого, всё шепчу в лубяную тьму: – Богу Богово, Богу Богово, – а и тяжко, поди, ему...
Колыбельная сыну
Ты плачешь. Ты совсем не хочешь спать.
Разбрасываешь руки и пелёнки.
И мгла – надорвана. И ночь – на спад.
Какая-то кошмарная поломка
случилась во Вселенной. Некий сбой.
Земля кряхтит и валится с орбиты.
И ты захлёбываешься собой
от маленькой взаправдашней обиды
на день, на ночь, на сон, на то, что нет
его, на нас, хлопочущих без толка...
А в изголовье – приглушённый свет
и с Рождества не убранная ёлка.
Давай, бесчинствуй, надрывайся, вой,
реви как сумасшедшая белуга!
Ты голос подал – значит, ты живой
и сделал шаг из замкнутого круга.
Потом усни – чтоб, словно за дверьми,
под веками на цыпочках прокрасться
в базарный день,
в галдящий пестрый мир,
прекрасный, трижды проклятый, прекрасный.
* * *
Городок в табакерке фабричной, где
всё давно до балды Левше-Балде –
раздолбаю, мученику во труде,
прокоптившему небо родимой «Примой» –
где шипит и квохчет людская молвь,
да река под боком, да семь холмов –
благодать четвёртого, что ли, Рима.
Где калёным железом, да с матерком,
достоевский мужик тишком-ладком
ухайдакал-таки лошадку,
где двумя перстами грозил раскол –
молонья в руце на гербе градском
и тюрьма, довлеющая ландшафту.
А в прогале звёздном, как между строк –
то ли начисто отмотавший срок,
то ль досрочно вышедший из-под стражи,
пролетает ангел моей земли,
отвернув к небесам похмельный лик,
ибо чёрен, одутловат и страшен.
Ибо не на что тут ему смотреть –
в хороводе путаниц и смертей
всё как есть, и отцы не лучше деток –
он видал всё это не раз в гробу,
он подносит к устам свою трубу
и орёт в неё: «Эй, ну где Ты?»
* * *
Всё хорошо, пока всё хорошо,
пока в уютной раковине дома
поглаживаешь пыльный корешок
случайного расхристанного тома.
Вернейшее из седативных средств,
записки из игрушечного ада,
когда своя-то жизнь – на свет, на срез –
одно недоуменье и надсада...
А надоест бумажная тщета –
сработай рамку и повесь на гвоздик
просроченные жухлые счета
за позапрошлогодний снег и воздух.
Оконное стекло прижав ко лбу,
с ленивым любопытством домоседа
следи, как жизнерадостный питбуль
выгуливает хмурого соседа.
А то потянет серой иль дымком:
се активист хронический, домком
Акакий Асмодеевич Фаршмакин
буровя и хрипя, скребётся в дверь,
а за окном мяучит жилхоззверь
и подает загадочные знаки.
Дружок, тебя разделают на фарш,
потом пошлют долбить киркой окопы,
шиит пархатый, нет – паршивый парш,
забывший впопыхах обрезать стропы, –
ты кто вообще такой чтоб нарушать
здесь вам не тут проедем в отделенье
ах вот он как вяжи ебёна мать
и в рапорт: оказал сопротивленье
при задержании. А поутру, едва
уплотишь штраф – и за порог дежурки:
…стрижи… и голубиная братва…
и разливное… «Жисть, она права
кругом…» И толку-то – качать права,
когда такая глубь и синева
такая, блин – до обморочной жути.
Вот взять да и упасть в небесный шёлк –
и пусть приходят с понятыми на дом –
но всё непоправимо хорошо
и навсегда, и лучшего не надо
под вечным спудом атмосферных глыб,
под этим игом, светлым и всесильным –
и вот ты плачешь без стыда, навсхлип
над книгой, вестью или спящим сыном…
* * *
Нет - не расставанье с угрюмой твердью,
не освобожденье от тяжкой ноши -
чуткие шаги тишины за дверью,
и - погашен свет, и - спокойной ночи.
О переселении душ - не надо,
и о воздаянье - рассказы бросьте.
Все, что будет после - шальная радость:
ни тебе венца, ни расплаты... Просто -
будто кто-то резко раздвинул шторы,
и, врасплох захваченный пестрым светом,
щуришься сквозь сон:
- Воскресенье, что ли? -
и непобедимо уверен в этом.
* * *
К. Гадаеву, И. Федорову, М. Кукину
Отведав спозаранок чуть слежалых плодов земли, запив из родника, они лениво щиплют за бока чужих ослов и заспанных служанок.
«Не правда ли, пока на свете есть распахнутые рты, глаза и уши - пребудут с нами и ночлег, и ужин...» «Ну да, приятель - вот хотя бы здесь». «Земная мудрость – тлеющие мхи, подобие младенческой улыбки: неясен смысл, и очертанья зыбки». «Ты прав, дружище. Передай мехи». «А чудеса сработаны руками базарных звездочетов и бродяг с усмешкою простецкой и лукавой». «Воистину, мой милый - это так».
И горя нет, что небеса алее, ведь горя нет - еще или уже... Блуждают по цветущей Галилее тринадцать благолепнейших мужей.
Египет – Китай
Вложи мне вместо сердца скарабея
и камни разноцветные в глазницы,
покровы пропитай пчелиным воском
и прокляни пороги.
Я поплыву, волнуясь и робея,
туда, где солнце матовое снится
бродягам, променявшим сытный воздух
на соль дороги.
Пускай наградою мне будут ночи
беззвёздные и небо грозовое,
что направляет твёрдою рукою
приливы и отливы,
и путь, и радость непосильной ноши,
непритязательные разговоры
в решётчатой беседке над рекою
и ветка сливы…
© Алексей Сомов, 2000-2007.
© 45-я параллель, 2007.
|