Александр Хинт

Александр Хинт

Все стихи Александра Хинта

Lazarus resurrectio

 

То ли ангел роняет кольцо, то ли жил

натяженья не выдержит арфа,

на лице проступает лицо, дребезжит:

где рука, что такое «мар-фа».

У стены еле слышно желтеет диван,

навсегда благодарен кому-то

и, когда ни взгляни на синий экран –

на стекле тридцать две минуты.

 

Гуталиновый луч пропускает листву,

узловатые пальцы мигрени

досылают затвор – то ли знак, то ли звук –

пеленать восковое время,

но царапают имя! так бредит спина

флюорографией мачты Улисса,

так застигнутый светом врасплох экспонат

отражает другие лица.

 

В перепонку иглою войдёт «выйди вон»,

погружая суставы в колени,

то ли кожа вибрирует, то ли хитон,

то ли пепельно, то ли пелены,

то ли сдавленный саваном стон изнутри

расширяет отверстие лаза –

и во тьме босиком по стеклу, если крик

призовёт, не опознан, не назван.

 

То ли снова – в луну, головою с моста

в леденящее месиво света,

получая за так, словно небо с листа,

тихий ужас аплодисментов

 

* * *

 

В коралловых гландах печи умирают поленья,

побеги и тело шелковицы смолоты в кашицу

с золою. У каждого века своё настроение,

на смену камням и железу приходит бумажный,

эпоха чернильная, эра фактуры древесной.

И пусть дикари своенравных земель ещё молятся

растениям – время созрело хранить свою летопись

на кипенно-белых листах с годовыми кольцами.

 

В объятия сорной зимы попадает усталый сад,

до срока увянет звезда, и кровавое месиво

размоет Великую стену – но что-то останется

живым иероглифом, «дерево», «свет», «Поднебесная».

 

Развитие неумолимо, и новые жернова

ссыпают забвения порох на свалке минувшего,

но чем-то – так часто бывает – приходится жертвовать.

И что-то уходит… Я вижу бумажные души.

 

Во сне повторённое дважды – становится методом

слепого движенья вперёд. Огорчать или радовать

пристало ему, неизвестно. И всё остальное неведомо.

 

Такого-то года,

Цай Лунь, бывший евнух дворца императора

 

 

* * *

 

В полумраке невидимы свежие шрамы от ниток.

Костенеют мозоли на пальцах, темнеет в глазах,

каменеет слеза, и шуршит нескончаемый свиток.

И колеблется чаша, и падает мерно резак.

 

Это дело обычное – тёплые нити чужие

одномерными судьбами сжаты щепотью в горсти.

Это дело простое… «Клотильда, остались живые?»

«Тише, Лахези, взвешивай, Атро, не больно части».

 

Именины, крестины, рождение первого сына,

нерастраченный пыл, неподъёмное бремя забот –

всё комочком осталось на дне тростниковой корзины.

До кровавых истёртых ладоней, и это пройдёт.

 

Парусами Гомера растаяли древние греки,

время римлян ушло, просочилось как в щёлочку мышь.

Это неизменимо – никто в тебя больше не верит.

Но вращается прялка, и не улетишь, не сбежишь,

 

не падёшь на колени, чтоб выпросить лишние десять,

не ухватишь за хвост жеребца, уносящего вскачь.

Ах, Клоти, может всё перепрясть и по новой всё взвесить.

Что ты, Лахезис, милая… Атропос, тише, не плачь.

 

* * *

 

В рукомойники оттепели подтекал белый двор.

Воробьи, не таясь, продолжали своё воровство

по протекции сумрака, что запаял по краям

рукава и карманы деревьев – там был только я,

шестилетний, с измятыми клочьями на голове –

перемокшие голуби звали какой-нибудь хлеб,

но коверкали слово, пока фиолетовый март

раздувал огоньки перебранки соседних веранд,

дожигая оконные гренки; забытый чердак

сообщал омофонами ветру, что можно и так –

и унылый наждак, и железо; в бездонный квадрат

домовой планетарий впечатывал видеоряд,

гороскопы во мраке вращали своё колесо…

От ближайшей звезды, словно та опознала лицо,

откололась снежинка и таяла прямо во двор.

В тот же миг я бесследно уснул. И сплю до сих пор.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Время пришло,

и проросло

в камне,

видишь, зерно,

словно стекло

в раме.

Это простить нелегко:

восемь по десять веков

хруста –

ни полюбить, ни забыть,

ни до конца затравить

псами,

как говорил Заратустра.

 

Не завершён

аукцион

иллюзий,

новый идёт

праведный Лот,

грустен –

что поливал и любил

пепел и въедливый дым

станет.

Проще сказать «гори!»,

крысы бросают Рим,

гуси

даже себя не спасают.

 

Чем заменить

рваную нить,

ядом

не утолить,

не надкусить

яблок.

Что нам теперь саранча,

сделай-ка лучше чай

крепкий,

и приготовься – всё заново.

Эта звезда уже падала

рядом,

испепеляя реки.

 

Значит, опять

вместе стоять,

вместе

перевирать

ноты, слова

песен.

Плотно, как двери в раю,

сомкнуты в пешем строю

люди,

присно, и ныне, и впредь –

тёплая мягкая медь

забудет

медленно позеленеть…

 

Значит – в аду,

в третьем ряду

слева.

Слышишь, звонят,

это меня,

Ева.

 

* * *

 

Запомнить не обличье и повадку,

а мелкие неровности пятна,

что неким синоптическим осадком

зачато; в теле извести видна

несбыточность материи, остаток.

Нордический саднит эпистоляр,

исходит сиречь сентябрями сада

на буковки, золя клочки Золя,

придымленному ветру оставляя

кизиловый, кислее влаги след.

Ты первая вода, а я седьмая

ему на киселе.

 

В безбашенное небо одичаний

пожалуйся, поплачь по волосам

притихшая Рипанзель; у причала

без адреса кружит вечерний спам,

от патефона до фортепиано

за шторами не опознать во сне,

что никого давно не удивляло

куда идёт снег,

 

и утром не добраться до причастий.

Секунда, обнажённая дотла,

синхронно примеряет одночасье

на все колокола

 

* * *

 

Отнимающим призрачный год от своей весны

навсегда оставаться на стебле живых и поющих.

Расступается небо, спускается свет на весы,

нарисованный ливень настраивает клавесин

дребезжанием тёплых уключин –

 

это старая песня, извечная тяга угля

к раскалённому телу стены, возжелавшая знака

без надежды понять, бесконечная дань удивлять

облака и растения первого дня; это взгляд,

провисающий как у маньяка,

 

поутру расстрелявшего бал – до растерянных слуг,

канареечных перьев вокруг, онемения в пальцах.

Это холод, последняя слабость – остаться в снегу –

убирает ресницы с лица, и не дарит ни губ,

ни возможности попрощаться

 

* * *

 

Подсохший порох, серые свирели,

раскосое рельефное «але!»

В прицелах обесцвеченные цели

прижаты перекрестьями к земле.

 

Но скоро воспарят, ниспосылая

зарубки нетерпенью субмарин,

разбрызгивая тёплый стеарин,

по узенькому лезвию стекая

в извечный шорох – хриплые поленья

крещендо, лабиринтовая фаза

последнего конкретного виденья

расплёскивает слизистую глаза –

в беспамятства дозированный йод.

 

И, боле ни на йоту не старея,

перенесутся, на ходу жалея

тех, у кого был снова недолёт,

в необратимо-прежнее устройство

деталей, где развалины легенд

снискали утомительное свойство –

опять дожить до греческих календ.

 

После Босха на ночь глядя

 

Апокалипсис – это гламурно,

живописней садов Тюильри.

Видишь, как просыпаются урны,

те, что с пеплом? Иди и смотри

как на каждом замшелом погосте

под волынку да под патефон

состыкуются старые кости.

Будет имя для них «легион».

 

Апокалипсис – это кутюрно,

будет весело, без дураков!

Не надейся, что «где-то напутал

фантазёр Иоанн Богослов».

Погляди, вон легко и свободно

по дорогам гуляют стада

и копытами топчут двуногих –

посылай эсэмэски туда.

 

Апокалипсис – это кошерно,

а вокруг до хренища солдат:

пропускать тех, кто с перьями, в белом –

пусть работают, пусть вострубят.

Будет празднично, неизгладимо…

Видишь, как без особых затей

птицы с рыбами Иеронима

фаршируют безногих людей?

 

Апокалипсис – это что надо,

и неважно, с утра или днём

недоумков лихая бригада

за тобою придёт с кистенём.

И не выйдет отпраздновать труса,

не откосится… Ты посмотри

на глазницы второго Исуса:

ни тепла, ни добра, ни любви.

 

Апокалипсис – это заметно.

Станет горькой звезда и трава,

и великая мекка симметрий

уравняет все птичьи права.

Апокалипсис выйдет отменный –

вот те крест, вот те в этом рука.

Будут разом раскрыты все темы.

А пока… ты не спишь? а пока.

 

 

Последняя Глина (из книги земли)

цикл стихотворений

  

*

 

На луга мы гнали стада.

Реки между пальцев текли.

Да-да-да, Адам, да-да-да

Ти-ли-ли, Лилит, ти-ли-ли

 

Снизу у горы лают псы,

полосни закат, выше нож.

Где твой, Авраам, нежный сын?

Линия руки – Мажино.

 

Что-то греешь там, на груди,

и не замечаешь, увы:

Саломея ли, Иудифь –

не поднять уже головы.

 

*

 

Посчитать полвека до ста,

принести полнеба в кусках –

как часам песочным отстать

на смешную горку песка,

что когда-то весело рыл

у реки (под носом сопля),

задирая кончики крыл…

 

Где вчера барахтался пляж,

там сегодня сорок пустынь.

Что ни голова, то Саид.

На лугах чужие кусты.

Время между пальцев – стоит.

 

*

 

Кто-то у смоковницы спит

в летний пополуденный зной.

Под рукою – томик открыт

на странице тридцать второй.

Муравей тащится по ней.

День шестой в глазах муравья,

книга под ногой – Бытие,

на спине хитина броня.

Рядом обмелевшая падь,

черепаха сохнет на дне –

ей, до Галилея, держать

муравья. И всё бытие.

 

Пятая группа крови

 

Опять отказало крыло,

но плавно, и не унесло,

механику плюс.

Рука на ветру механически тёплую флягу откроет,

залитое алым стекло.

Ночная вода плавником выводит: «Куплю

в больших емкостях... положительный... пятая группа крови».

 

Слеза замирает не там.

Шаги остывают не в такт

свеченью реки,

и всякий, кто раньше ходил, тот теперь непременно утонет.

И, видимо, полно грести

по руслу булгаковских вен – лекарства горьки,

но проще лишиться руки, чем пером рисовать на ладонях.

 

Не время летать нагишом.

И, в целом, проект завершён:

Азраил веселей

себя, Габриэль преднамеренно слеп, Азазель неумеренно боек,

святой Себастьян отрешён –

но именно этот, его, пересохший скелет

разит из фамильного шкафа надсадом больничных коек,

и небо не стало взрослей

на перекись серных дождей,

на год, на пятьсот,

на несколько тысяч зеркал, неспособных уже отразить тебя всуе.

 

Настя смывает браслет,

отстёгивает живот,

сдирает лицо,

берёт прошлогодние крылья и тихо несёт в мастерскую

 

Рахманинов

 

В эбонитовом льду отражений живой инструмент

растворяет ручное тепло, выводя на стаккато,

невесомый разбег молоточка кивает струне

в предвкушении бравады

 

нарастанием перечня клавиш – и насквозь пройдён,

подгоняемый эхом созвездий в развилке акации

выбегающий прочь, ускользающий призрак времён

с деревянными пальцами.

 

Различая туше до удара, рояль-телепат

отвергает повтор вопреки сухощавому рондо,

и уже партитура огня приглашает в себя

наравне с кислородом

 

заглянуть за планеты уклон, увидать далеко

за слезами вещей и ошмётками шрамов истории

оправданье теней, и бессмертных вовек мотыльков

адреса траекторий.

 

И, на отзвуке тая последними нотами крыльев,

как проглоченный шмель или медленный серый укус его,

на лету удивиться – успеть – как измученно выглядит

объяснённая музыка,

 

словно горло реторты теперь продолжение комнаты

в укороченный рай, половина подковы нашедшему,

словно нож соль-минора и есть ощущение свежего голода

от непроизошедшего

 

Ровно два стихотворения

 

Это ровно два стихотворения.

 

Первое получается обычным считыванием не взятого в скобки

текста. Извлечение второго нуждается в действии похитрее –

так впервые появляется сбивка ритма, смещаются акценты,

досадное размывание смысла обнажает лишь самый краешек

первоначальной тайны.

 

Очевидно, это минимум два стихотворения.

 

Скобочные опции мутируют в пределах неявной строфы; их

выбор уже навсегда зависит от читателя, от драматических

перепадов его настроения, его склонности вдумчиво казнить

и легковерно миловать.

 

Строго говоря, это почти  N+1 стихотворение.

 

Стоит ли говорить настолько строго? Старый агностик Х.Л.Б.

усмотрел бы здесь в точности  N+2 стихотворения – ещё одно

всплывает автоматически, если скрупулёзно скользить между

строк, выуживая правду межбуквенных интервалов. Конечно,

при этом неминуем лёгкий коллапс самоидентификации: автор

и читатель меняются местами, одалживая друг другу цвет глаз,

взаимное расположение зеркал, утренний кашель и некоторые

(несущественные) факты биографии. Но кого в наше время могут

смутить идентичные, вплоть до помарок, паспортные данные?

 

Впрочем, имело ли смысл и дальше идти на поводу у дотошного

Х.Л.Б. – тем более, говорят, он давно уже умер. А разве не смерть

есть апофеоз достижения личной цели, и не бледнеющая личинка

её хрупкого равновесного неба менее всего необходима нам

именно сегодня?

 

Тест Ахматовой

 

Одно виденье снова посещает:

почти не отрываясь от листа,

в зелёном кресле девушка читает,

а рядом – кофе, кошка, Мандельштам.

И есть в её осанке что-то вдовье,

из грифельных, средневековых снов;

а где-то пианино харкнет кровью:

кампари, леопарды, Гумилёв,

прошелестит рождественской шутихой…

 

Лилово-нежных сумерек бельмо

проявится в оцепененьи тихом:

какао, антилопа и Бальмонт –

потом опять в небытие ныряет,

но вечер проливает на стекло

шампанское, в котором Северянин

вымачивает ласточки крыло.

 

В сиреневом мерцании потока

углами глаз удерживаешь нить:

наперебой пролистывают Блока

два мотылька. И ничего не пить,

щипцами из серебряного века

разламывая колкий рафинад.

Животное, напиток, человек;

повадки, ароматы, имена…

 

Но шевельни – и наважденье рухнет,

и в сотый раз начнётся навсегда

ночь, улица, фонарный свет на кухне,

зелёный чай, собака, Пастернак…

 

* * *

 

– У тебя одно желанье.

Всё получишь до зари,

что решишь без колебаний.

Говори.

 

– На последнем издыханьи,

исчезая без следа,

ожидаю я прощальный

светлый дар,

 

тот, который не награда,

не чудное из причуд,

и изысканного яда

не хочу,

 

ни ключей от новоселья,

ни шестьсотых именин…

Я хочу простое зелье.

Чтобы с ним

 

на границе беспросветных,

окончательных времён

тот, чьё Имя не воспето –

был спасён.

 

Чтоб Его любовь и жажда

не пересыхали, чтоб

прорастали жизнью, в каждой

из утроб

 

принося Ему по сыну,

и, из глубины веков

даровали детям силу

трёх волков.

 

Чтоб оно преображало

тень от линии руки,

возвращая всё в начало…

 

- Нелегки нынче ткани первородства

и крепёжная тесьма.

Это будет всё непросто, и весьма!

Да еще и до рассвета…

 

– Посмотри в мои глаза.

«Всё получишь»… Разве это я сказал?

 

Продолжаю – пусть узнает

без сомнения оно,

где еду Его отравят

и вино.

 

Слушай дальше: надо, чтобы

ограждая от примет,

рушило замки и скобы,

и в тюрьме

 

эта маленькая ёмкость

избавляла от оков,

возвращая телу лёгкость

облаков.

 

Чтобы капелька снадобья,

строя атомы судьбы,

поднимала все надгробья.

И гробы

 

открывались мановеньем,

восстанавливая прах

сожалений и сомнений

на костях.

 

Чтобы недруговы слёзы

проливались вновь и вновь,

а обыкновенный воздух

для врагов

 

превращался в ожерелье

и растягивался в нить…

И ещё – пусть это зелье

обратит

 

в изваянье, серый камень

увидавшего в ночи,

как летит последний ангел

и молчит,

 

в ожидании потока

зависая на крыле

снегом неба, словом Б-га

на земле. 

 

* * *

 

Что ты делаешь? Тень огня до сих пор не может

пересечь пентаграмму ветра за тем зелёным

переулком, и кровь дождя всё ещё под кожей.

Наваждения просят себя выгрызать поимённо,

соблюдая порядок безумств, не толкаться локтем,

занимают места поудобнее – всё бы им слушать

болеро, где моё молчание вило кольцо, где

твоё бормотание Богу бы прямо в уши

 

 

* * *

 

все корабли умрут от жажды

раскинув якоря нелепо

земля распаханная – дважды

не зарифмует небо с хлебом

и, засыхая на дороге

огрызком серой плащаницы

синица скажет имя Бога

а Бог забудет имя птицы

 

* * *

 

небосвод себя запоминает

расстоянием, точками птиц

кенотафы живут именами

из морщин появляются лица

у альбомов, лазурью иконной

продлевается лён шелестя

или лёд, или эта ладонь

только фон для головки гвоздя

…………

…………

 

два ангела как стюардессы

неслышно сквозят меж людьми

собой унаследуя место

у храма толпятся они

так послевоенные дети

терзают слепой алфавит

он тоже неистов, несметен

и тоже стоит на крови

 

пнд в пнд

 

война испачкана железом

волна насилует волну

парашютист идёт над лесом

качает целую луну

оркестр беккета играет

всё «гуси-гуси фуа-гра»

вдова золовки запирает

болонки двести двадцать грамм

 

нельзя размазывать по стенам

дом паука за десять лет

такой прогноз ты не в растеньях

ты не в растеньях не в земле

не на земле не наливают

уронит жизнь за обшлага

ты невредимый не в ливане

ты не везде не в облаках

 

там поджигается челеста

там не в земле пора шутить

чем белый красное завесил

пока идёт парашютист

опившись ледяного чая

зима глотает парашют

 

здесь ни за что не отвечает

дающий больше чем прошу

 

* * *

 

течь забывая дождь и забывать зачем

небо каких кровей тянет на дно венеций

на языке начал сказано ни ключей

ни запасных дверей в клинике мягкого сердца

 

разве не ты прощал пропасть темней на шаг

за воровство прыжка звук обдирая по кромке

что удержало ртуть на острие ножа

то ли чужая душа, то ли твои потёмки

…………

…………

 

до летаний без лопасти до доли таянья тел

до листания бежевых клеток на саване пледа

попадание звука в молчания но не те

из усохших растений последняя чёрствость лета

 

высекается хрипло дыхание ни о чём

растворяет весеннюю кровь унося толчками

восковая слеза водопад под лежачий камень

подлежащее время сказуемое не течёт

 

* * *

 

… до рассвета рождение ветви омелы

синеглазому Бальдру явилось во сне.

Хочешь мира – готовься к войне, мой несмелый.

К той, что красным на белом. И твой парабеллум

многократно опять вырастает в цене.

Все хотят только мира… Готовься к войне.

 

Это стон, зачинающий первые расы,

инсталляция мира, его дежавю.

Хочешь света – готовься к огню, мой прекрасный.

Он оплавит мечты и последние шансы,

пролагая дорогу грядущему дню.

Исповедуйся, плачь – но готовься к огню.

 

Видишь, стебель зелёный до времени выжжен,

и у вечности в горле саднит от примет.

Хочешь лета – готовься к зиме. И всевышнему

не отнять руку снега, что ляжет на крыши.

На безводье горячей золы перемен,

в ежедневности пепла – готовься к зиме.

 

Кто бездумно летит, не отвязан от цепи,

получает лишь груду камней на крыле.

Хочешь неба – готовься к земле, милый бэби.

Чтобы не затеряться в изменчивом небе,

полсекунды, два дня, миллион жадных лет –

как последнее семя готовься к земле.

 

Повтори заклинание тысячу раз, но

без удара клинок не узнает, кто он.

Хочешь счастья – готовься…

 

– Всё это напрасно.

Счастье морок, мираж. Небо – небезопасно.

Для зимы и для смерти один телефон,

у войны и огня не узнаешь имён.

 

– Так чего же ты хочешь?

 

– Поверишь, не знаю.

Может только, чтоб небо скользило по краю

медоносного мира в осаде берёз,

а упругое утро ложилось на грядки,

проступая на мякоти медленно-сладкой,

и струилось под мост, и скулилось до слёз,

до истерик… Что, в общем, скорей подобает

на закате – а он на три четверти залит

восьмилетним вином неподвижных времён,

по краям загустевших, что капля из ранки –

и случайное лето с лицом итальянки

щебетало, картавя обрывки канцон.

А зимой изумлённо стелилась позёмка,

и в гудящем камине похрустывал тонко

можжевеловый сумрак…

 

– Отвечу: нельзя.

 

– Почему же нельзя, чтоб журчали свирели?

Чтобы там, за окном, кочевали метели?

 

– Повторяю: омелы побег родился…

 

* * *

 

… я, Лизхен, сейчас в неком месте, похожем на старый

и вязко-седой порошок. Знаешь, им тетя Клара

лечилась ещё до войны? Но она умерла ведь,

ты, помню, писала. Повсюду копчёная наледь,

и здесь, без сомненья, глухая провинция ада.

Формально я числюсь, наверное, тенью солдата.

 

Пока облака отдыхают от дыма и сажи

подвозят вагонами грешников, Лизхен – размыты

их лица и будто протёрты сквозь мелкое сито,

а чем все они провинились неведомо даже

и господу Б-гу. Зато это знает рейхсфюрер.

Мои поздравления тёте Рози – её куры

ещё пару лет будут боле живучи, чем люди.

Пустеют слова. Как глаза Иоанна на блюде.

 

Вдали канонада венчает моё поколение,

всё песни, бравада. Настойчивое проявление

арийской мигрени – умение мыслить литаврами.

Придумано, кстати, не нами. Простим Атлантиду:

со всеми её парусами, дворцами, кентаврами

её многократно сжевала простая ставрида

и плюнула, не поднимая вообще плавника.

Ставриде, конечно, доступно искусство плевка.

Оно и понятно: лекало хвоста, чешуя

наследуют форму весла – значит, Лизхен, с горбами

все рыбы в той жизни галерными были рабами.

Я помню то фото, где Ганс обнимает меня.

 

Рояль мой пылится, ты пишешь? Увы, несомненно

сейчас мне уж не одолеть Дебюсси и Шопена

и, значит – Шопен победил. Впрочем, он побеждает

всегда. Коченеет нога, но простые детали

вещественного бытия оставляем за кадром

проектора, Лизахен. Время менять караулы.

Как в меццо-сопрановой школе заданье на завтра –

на всех проводах уцелевшие птицы уснули.

 

Прожектор целует прожектор арктическим светом

и медленно бьёт по кюветам. Элизахен, веришь:

на западных склонах живёт фантастический вереск,

стада антилопные трутся о ласковый ветер,

сирены поют для драконов, идущих на берег…

 

Нас нет, но мы можем ещё рассказать друг другу об этом.

 

* * *

 

…опомнюсь проросшим гербарием, сном серебра

в зелёной монете непостижимого времени,

движением омуля – вся наша жизнь икра

в утробе течения, буду замедленным зрением

молекулы зодчества, гранулой карандаша

на ватмане доисторического рейхстага,

хромой санитаркой, опаздывающей на шаг

в укрытие. Буду тем самым, последним шагом.

 

Очнусь в безымянной пустыне запретом глотка,

мозолью узла обернусь на верёвочной лестнице,

прокинусь проклятьем Дездемоны, тенью платка,

и всеми воскресшими единорогами девственниц –

вбирая гарпунное эхо кита-первогодка,

ожоги бинта ампутации, вопли ваты…

 

На гребне волны всю команду меняет лодка,

но снова до края небесного не доплывает –

а там из щелей горизонта сочится, ползёт

сиреневый фронт, мельтеша по периметру спицей.

Опять бесконечно играет себя небосвод

и медленно пьёт, чтобы вновь не уметь напиться.