* * *
Время пришло,
и проросло
в камне,
видишь, зерно,
словно стекло
в раме.
Это простить нелегко:
восемь по десять веков
хруста –
ни полюбить, ни забыть,
ни до конца затравить
псами,
как говорил Заратустра.
Не завершён
аукцион
иллюзий,
новый идёт
праведный Лот,
грустен –
что поливал и любил
пепел и въедливый дым
станет.
Проще сказать «гори!»,
крысы бросают Рим,
гуси
даже себя не спасают.
Чем заменить
рваную нить,
ядом
не утолить,
не надкусить
яблок.
Что нам теперь саранча,
сделай-ка лучше чай
крепкий,
и приготовься – всё заново.
Эта звезда уже падала
рядом,
испепеляя реки.
Значит, опять
вместе стоять,
вместе
перевирать
ноты, слова
песен.
Плотно, как двери в раю,
сомкнуты в пешем строю
люди,
присно, и ныне, и впредь –
тёплая мягкая медь
забудет
медленно позеленеть…
Значит – в аду,
в третьем ряду
слева.
Слышишь, звонят,
это меня,
Ева.
Тест Ахматовой
Одно виденье снова посещает:
почти не отрываясь от листа,
в зелёном кресле девушка читает,
а рядом – кофе, кошка, Мандельштам.
И есть в её осанке что-то вдовье,
из грифельных, средневековых снов;
а где-то пианино харкнет кровью:
кампари, леопарды, Гумилёв,
прошелестит рождественской шутихой…
Лилово-нежных сумерек бельмо
проявится в оцепененьи тихом:
какао, антилопа и Бальмонт –
потом опять в небытие ныряет,
но вечер проливает на стекло
шампанское, в котором Северянин
вымачивает ласточки крыло.
В сиреневом мерцании потока
углами глаз удерживаешь нить:
наперебой пролистывают Блока
два мотылька. И ничего не пить,
щипцами из серебряного века
разламывая колкий рафинад.
Животное, напиток, человек;
повадки, ароматы, имена…
Но шевельни – и наважденье рухнет,
и в сотый раз начнётся навсегда
ночь, улица, фонарный свет на кухне,
зелёный чай, собака, Пастернак…
* * *
… до рассвета рождение ветви омелы
синеглазому Бальдру явилось во сне.
Хочешь мира – готовься к войне, мой несмелый.
К той, что красным на белом. И твой парабеллум
многократно опять вырастает в цене.
Все хотят только мира… Готовься к войне.
Это стон, зачинающий первые расы,
инсталляция мира, его дежавю.
Хочешь света – готовься к огню, мой прекрасный.
Он оплавит мечты и последние шансы,
пролагая дорогу грядущему дню.
Исповедуйся, плачь – но готовься к огню.
Видишь, стебель зелёный до времени выжжен,
и у вечности в горле саднит от примет.
Хочешь лета – готовься к зиме. И всевышнему
не отнять руку снега, что ляжет на крыши.
На безводье горячей золы перемен,
в ежедневности пепла – готовься к зиме.
Кто бездумно летит, не отвязан от цепи,
получает лишь груду камней на крыле.
Хочешь неба – готовься к земле, милый бэби.
Чтобы не затеряться в изменчивом небе,
полсекунды, два дня, миллион жадных лет –
как последнее семя готовься к земле.
Повтори заклинание тысячу раз, но
без удара клинок не узнает, кто он.
Хочешь счастья – готовься…
– Всё это напрасно.
Счастье морок, мираж. Небо – небезопасно.
Для зимы и для смерти один телефон,
у войны и огня не узнаешь имён.
– Так чего же ты хочешь?
– Поверишь, не знаю.
Может только, чтоб небо скользило по краю
медоносного мира в осаде берёз,
а упругое утро ложилось на грядки,
проступая на мякоти медленно-сладкой,
и струилось под мост, и скулилось до слёз,
до истерик… Что, в общем, скорей подобает
на закате – а он на три четверти залит
восьмилетним вином неподвижных времён,
по краям загустевших, что капля из ранки –
и случайное лето с лицом итальянки
щебетало, картавя обрывки канцон.
А зимой изумлённо стелилась позёмка,
и в гудящем камине похрустывал тонко
можжевеловый сумрак…
– Отвечу: нельзя.
– Почему же нельзя, чтоб журчали свирели?
Чтобы там, за окном, кочевали метели?
– Повторяю: омелы побег родился…
* * *
Подсохший порох, серые свирели,
раскосое рельефное «але!»
В прицелах обесцвеченные цели
прижаты перекрестьями к земле.
Но скоро воспарят, ниспосылая
зарубки нетерпенью субмарин,
разбрызгивая тёплый стеарин,
по узенькому лезвию стекая
в извечный шорох – хриплые поленья
крещендо, лабиринтовая фаза
последнего конкретного виденья
расплёскивает слизистую глаза –
в беспамятства дозированный йод.
И, боле ни на йоту не старея,
перенесутся, на ходу жалея
тех, у кого был снова недолёт,
в необратимо-прежнее устройство
деталей, где развалины легенд
снискали утомительное свойство –
опять дожить до греческих календ.
* * *
В полумраке невидимы свежие шрамы от ниток.
Костенеют мозоли на пальцах, темнеет в глазах,
каменеет слеза, и шуршит нескончаемый свиток.
И колеблется чаша, и падает мерно резак.
Это дело обычное – тёплые нити чужие
одномерными судьбами сжаты щепотью в горсти.
Это дело простое… «Клотильда, остались живые?»
«Тише, Лахези, взвешивай, Атро, не больно части».
Именины, крестины, рождение первого сына,
нерастраченный пыл, неподъёмное бремя забот –
всё комочком осталось на дне тростниковой корзины.
До кровавых истёртых ладоней, и это пройдёт.
Парусами Гомера растаяли древние греки,
время римлян ушло, просочилось как в щёлочку мышь.
Это неизменимо – никто в тебя больше не верит.
Но вращается прялка, и не улетишь, не сбежишь,
не падёшь на колени, чтоб выпросить лишние десять,
не ухватишь за хвост жеребца, уносящего вскачь.
Ах, Клоти, может всё перепрясть и по новой всё взвесить.
Что ты, Лахезис, милая… Атропос, тише, не плачь.
* * *
… я, Лизхен, сейчас в неком месте, похожем на старый
и вязко-седой порошок. Знаешь, им тетя Клара
лечилась ещё до войны? Но она умерла ведь,
ты, помню, писала. Повсюду копчёная наледь,
и здесь, без сомненья, глухая провинция ада.
Формально я числюсь, наверное, тенью солдата.
Пока облака отдыхают от дыма и сажи
подвозят вагонами грешников, Лизхен – размыты
их лица и будто протёрты сквозь мелкое сито,
а чем все они провинились неведомо даже
и господу Б-гу. Зато это знает рейхсфюрер.
Мои поздравления тёте Рози – её куры
ещё пару лет будут боле живучи, чем люди.
Пустеют слова. Как глаза Иоанна на блюде.
Вдали канонада венчает моё поколение,
всё песни, бравада. Настойчивое проявление
арийской мигрени – умение мыслить литаврами.
Придумано, кстати, не нами. Простим Атлантиду:
со всеми её парусами, дворцами, кентаврами
её многократно сжевала простая ставрида
и плюнула, не поднимая вообще плавника.
Ставриде, конечно, доступно искусство плевка.
Оно и понятно: лекало хвоста, чешуя
наследуют форму весла – значит, Лизхен, с горбами
все рыбы в той жизни галерными были рабами.
Я помню то фото, где Ганс обнимает меня.
Рояль мой пылится, ты пишешь? Увы, несомненно
сейчас мне уж не одолеть Дебюсси и Шопена
и, значит – Шопен победил. Впрочем, он побеждает
всегда. Коченеет нога, но простые детали
вещественного бытия оставляем за кадром
проектора, Лизахен. Время менять караулы.
Как в меццо-сопрановой школе заданье на завтра –
на всех проводах уцелевшие птицы уснули.
Прожектор целует прожектор арктическим светом
и медленно бьёт по кюветам. Элизахен, веришь:
на западных склонах живёт фантастический вереск,
стада антилопные трутся о ласковый ветер,
сирены поют для драконов, идущих на берег…
Нас нет, но мы можем ещё рассказать друг другу об этом.
После Босха на ночь глядя
Апокалипсис – это гламурно,
живописней садов Тюильри.
Видишь, как просыпаются урны,
те, что с пеплом? Иди и смотри
как на каждом замшелом погосте
под волынку да под патефон
состыкуются старые кости.
Будет имя для них «легион».
Апокалипсис – это кутюрно,
будет весело, без дураков!
Не надейся, что «где-то напутал
фантазёр Иоанн Богослов».
Погляди, вон легко и свободно
по дорогам гуляют стада
и копытами топчут двуногих –
посылай эсэмэски туда.
Апокалипсис – это кошерно,
а вокруг до хренища солдат:
пропускать тех, кто с перьями, в белом –
пусть работают, пусть вострубят.
Будет празднично, неизгладимо…
Видишь, как без особых затей
птицы с рыбами Иеронима
фаршируют безногих людей?
Апокалипсис – это что надо,
и неважно, с утра или днём
недоумков лихая бригада
за тобою придёт с кистенём.
И не выйдет отпраздновать труса,
не откосится… Ты посмотри
на глазницы второго Исуса:
ни тепла, ни добра, ни любви.
Апокалипсис – это заметно.
Станет горькой звезда и трава,
и великая мекка симметрий
уравняет все птичьи права.
Апокалипсис выйдет отменный –
вот те крест, вот те в этом рука.
Будут разом раскрыты все темы.
А пока… ты не спишь? а пока.
* * *
– У тебя одно желанье.
Всё получишь до зари,
что решишь без колебаний.
Говори.
– На последнем издыханьи,
исчезая без следа,
ожидаю я прощальный
светлый дар,
тот, который не награда,
не чудное из причуд,
и изысканного яда
не хочу,
ни ключей от новоселья,
ни шестьсотых именин…
Я хочу простое зелье.
Чтобы с ним
на границе беспросветных,
окончательных времён
тот, чьё Имя не воспето –
был спасён.
Чтоб Его любовь и жажда
не пересыхали, чтоб
прорастали жизнью, в каждой
из утроб
принося Ему по сыну,
и, из глубины веков
даровали детям силу
трёх волков.
Чтоб оно преображало
тень от линии руки,
возвращая всё в начало…
- Нелегки нынче ткани первородства
и крепёжная тесьма.
Это будет всё непросто, и весьма!
Да еще и до рассвета…
– Посмотри в мои глаза.
«Всё получишь»… Разве это я сказал?
Продолжаю – пусть узнает
без сомнения оно,
где еду Его отравят
и вино.
Слушай дальше: надо, чтобы
ограждая от примет,
рушило замки и скобы,
и в тюрьме
эта маленькая ёмкость
избавляла от оков,
возвращая телу лёгкость
облаков.
Чтобы капелька снадобья,
строя атомы судьбы,
поднимала все надгробья.
И гробы
открывались мановеньем,
восстанавливая прах
сожалений и сомнений
на костях.
Чтобы недруговы слёзы
проливались вновь и вновь,
а обыкновенный воздух
для врагов
превращался в ожерелье
и растягивался в нить…
И ещё – пусть это зелье
обратит
в изваянье, серый камень
увидавшего в ночи,
как летит последний ангел
и молчит,
в ожидании потока
зависая на крыле
снегом неба, словом Б-га
на земле.
Последняя Глина (из книги земли)
цикл стихотворений
*
На луга мы гнали стада.
Реки между пальцев текли.
Да-да-да, Адам, да-да-да
Ти-ли-ли, Лилит, ти-ли-ли
Снизу у горы лают псы,
полосни закат, выше нож.
Где твой, Авраам, нежный сын?
Линия руки – Мажино.
Что-то греешь там, на груди,
и не замечаешь, увы:
Саломея ли, Иудифь –
не поднять уже головы.
*
Посчитать полвека до ста,
принести полнеба в кусках –
как часам песочным отстать
на смешную горку песка,
что когда-то весело рыл
у реки (под носом сопля),
задирая кончики крыл…
Где вчера барахтался пляж,
там сегодня сорок пустынь.
Что ни голова, то Саид.
На лугах чужие кусты.
Время между пальцев – стоит.
*
Кто-то у смоковницы спит
в летний пополуденный зной.
Под рукою – томик открыт
на странице тридцать второй.
Муравей тащится по ней.
День шестой в глазах муравья,
книга под ногой – Бытие,
на спине хитина броня.
Рядом обмелевшая падь,
черепаха сохнет на дне –
ей, до Галилея, держать
муравья. И всё бытие.
© Александр Хинт, 2009–2011.
© 45-я параллель, 2011.