Александр Кабанов

Александр Кабанов

Четвёртое измерение № 25 (337) от 1 сентября 2015 г.

Подборка: ...и девушка Ленин – расправил рога

* * *

 

Съезжает солнце за Ростов, поскрипывая трёхколёсно,

и отражения крестов – в реке колеблются, как блёсны,

закатный колокол продрог звенеть над леской горизонта,

а это – клюнул русский бог, и облака вернулись с фронта.

 

Мы принесём его домой и выпустим поплавать в ванной:

ну, что ж ты, господи, омой – себя водой обетованной,

так – чешую срезает сеть, так на душе – стозевно, обло,

не страшно, господи, висеть – промежду корюшкой и воблой?

 

Висеть в двух метрах от земли, а там, внизу – цветёт крапива,

там пиво – вновь не завезли, и остаётся – верить в пиво.

 

* * *

 

Мой глухой, мой слепой, мой немой – возвращались домой:

и откуда они возвращались – живым не понять,

и куда направлялись они – мертвецам наплевать,

день – отсвечивал передом, ночь – развернулась кормой.

 

А вокруг – не ля-ля тополя – заливные поля,

где пшеница, впадая в гречиху, наводит тоску,

где плывёт мандельштам, золотым плавником шевеля,

саранча джугашвили – читает стихи колоску.

 

Оттого и смотрящий в себя – от рождения слеп,

по наитию – глух, говорим, говорим, говорим:

белый свет, как блокадное масло, намазан на склеп,

я считаю до трёх, накрывая поляну двоим.

 

Остаётся один – мой немой и не твой, и ничей:

для кого он мычит, рукавом утирая слюну,

выключай диктофоны, спускай с поводков толмачей –

я придумал утюг, чтоб загладить чужую вину.

 

Возвращались домой: полнолуния круглый фестал,

поджелудочный симонов – русским дождём морося,

это низменный смысл – на запах и слух – прирастал

или образный строй на глазах увеличивался?

 

* * *

 

Парщиков мне подарил настоящий абсент,

так и сказал: «настоящий»,

и по дождю барабанил подольский брезент,

с видом на сахар горящий.

 

Люди-подсолнухи нам подавали уху –

окунь цеплялся за стебель,

кто-то, впадая в припадок, на самом верху

двигал с рычанием мебель.

 

Сахар горел, как полынное слово числа

между изюмом и кешью,

видишь, Алёша, бутылка абсента вросла –

будущим веком в столешню.

 

Долго шаманил такси подорожник-бармен,

в крыльях подержанный «бумер»,

слог спотыкливый – не лучший подарок взамен

тем, кто не умер.

 

Зимний призыв

 

1

 

Теперь призывают в армию по-другому:

сначала строят военную базу поближе к дому,

проводят газ, электричество, тестируют туалет,

ждут, когда тебе стукнет восемнадцать лет.

И тогда они приезжают на гусеничных салазках,

в караульных тулупах и в карнавальных масках.

Санта-прапорщик (сапоги от коренного зуба)

колется бородой, уговаривает: «Собирайся, голуба,

нынче на ужин – с капустою пироги...

жаль, что в правительстве окопались враги...»

Именную откроешь флягу, примешь на грудь присягу,

поклянёшься, что без приказа – домой ни шагу.

 

2

 

А вот раньше – был совсем другой разговор:

тщательный медосмотр через секретный прибор –

чудовищную машину размером с военкомат,

чьё гудение – марсианский трёхэтажный мат,

пучеглазые лампы, эмалированные бока,

тумблеры, будто зубчики чеснока...

 

...Тех, в чём мать родила, – отводили на правый фланг,

тех, в чём отец, – оттаскивали на левый фланг,

и всем по очереди вставляли прозрачный шланг:

славянам – в рот, ну а чуркам – в задний проход,

набирали идентификационный код,

вспыхивал монитор, и вслед за бегущей строкой

всем становилось ясно: откуда ты взялся такой.

О, сержант Махметов, не плачь, вспоминая как,

ты сжимал приснопамятный шланг в руках.

Потому что увидел казахскую степь, а потом –

свою маму – верблюдицу с распоротым животом,

перочинным младенцем на снег выползаешь ты,

шевеля губами неслыханной остроты:

«Говорит, горит и показывает Москва...»

Потому тебя и призвали в пожарные войска.

 

2008

 

* * *

 

Я принимаю плацебо молитвы,

рабиндранатовый привкус кагора,

вот и грибные посыпались бритвы –

ищут недавно открытое горло.

 

Я выезжаю в седане двухдверном

и с откидным, получается, верхом,

располагая характером скверным,

что и понятно по нынешним меркам.

 

Нам напевают пернатые тушки

кавер шансона из Зиты и Гиты,

и безопасности злые подушки –

перьями ангелов плотно набиты.

 

Пальчики пахнут Сикстинской капеллой,

свежим порезом, судьбою заразной:

в белой машине, воистину белой,

неотличимой от чёрной и красной.

 

* * *

 

Был четверг от слова «четвертовать»:

а я спрятал шахматы под кровать –

всех своих четырёх коней,

получилось ещё больней.

 

Вот испили кони баюн-земли,

повалились в клетчатую траву,

только слуги царские их нашли,

и теперь – разорванный я живу.

 

Но, когда приходят погром-резня,

ты – сшиваешь, склеиваешь меня,

в страшной спешке, с жуткого бодуна,

впереди – народ, позади – страна.

 

Впереди народ - ядовитый злак,

у меня из горла торчит кулак,

я в подкову согнут, растянут в жгут,

ты смеёшься: и наши враги бегут.

 

* * *

 

Я извлечён из квадратного корня воды,

взвешен и признан здоровым, съедобным ребёнком,

и дозреваю в предчувствии близкой беды –

на папиросной бумаге плавая в воздухе тонком.

 

Кто я – потомственный овощ, фруктовый приплод,

жертвенный камень, подброшенный в твой огород,

смазанный нефтью поэзии нечет и чёт,

даже сквозь памперсы – время течёт и течёт.

 

Кто я – озимое яблоко, поздний ранет,

белокочанный, до крови, расквашенный свет,

смалец густеющий или кошерный свинец,

вострый младенец, похожий на меч-кладенец?

 

* * *

 

Зима наступала на пятки земли,

как тень от слепца в кинозале,

и вышла на лёд, и тогда корабли –

до мачты насквозь промерзали.

 

И больше не будет ни Бога, ни зла

в твоём замороженном теле,

чтоб каждая мачта, желтея, росла –

соломинкой в страшном коктейле.

 

Чтоб жажды и мыслей последний купаж

хранить в саркофаге, как Припять,

и можно всех призраков, весь экипаж

из этой соломинки выпить.

 

Достоевский

 

Сквозь горящую рощу дождя, весь в берёзовых щепках воды –

я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,

память-память моя, заплетённая в две бороды,

легкомысленной пахла зубровкой.

 

И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,

созерцая патруль, обходящий торговые точки, –

где колбасные звери, как будто гирлянды, висят

в натуральной своей оболочке.

 

А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –

по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,

эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,

видишь родину сзади?

 

Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,

хирургической нитью торчит из вселенского мрака,

и старуха-процентщица тоже когда-то была

аспиранткой филфака.

 

* * *

 

Хмели-сунели-шумели, хмели-сунели-уснули,

и тишина заплеталась, будто язык забулдыги,

к нам прилетали погреться старые-добрые-пули,

и на закате пылали старые-добрые-книги.

 

Крылья твои подустали, гроздья твои не дозрели,

йодом и перламутром пахнут окно и створка,

хмели мои печали, хмели мои б сумели,

если бы не улитка – эта скороговорка.

 

* * *

 

Теодолит нащупал языком

меня – под небом Барселоны,

и разрастался день черновиком,

и просыпались клоны.

 

Из пыльных гобеленов и холстин

они сошлись в сомнениях тревожных:

зачем ты, марсианский сукин сын,

колеблешь свой треножник?

 

Теодолит, который смотрит вверх,

в разбрызганную клизмой позолоту,

и видит, как креветочный четверг –

вползает на колбасную субботу.

 

И если tapas – это канапе

в слоёном теле, под одной рубашкой:

мы встретимся в запасниках, в толпе,

пронзённые пластмассовою шпажкой.

 

И смысла контрабандное зерно –

подкупленная память растаможит,

на всё способно красное вино,

лишь белым быть не может.

 

* * *

 

Рука рукколу моет и покупает купаты,

щупает барышень, барышни – жестковаты,

перебирает кнопки на кукурузных початках –

пальцами без отпечатков,

пальцами в опечатках,

закрывает чёрные крышки на унитазах,

и смывает небо в алмазах, небо в алмазах.

Раньше – она принимала образ десницы:

вместо ногтей – глаза и накладные ресницы,

ночью – рука влетала в форточки к диссидентам,

склеивала им ноздри «Суперцементом».

Здравствуй, рука Москвы, туалетное ассорти,

и запинаясь, звучал Вертинский, звучал Верти…

Чья же она теперь, в помощь глухонемому,

кто ей целует пальцы и провожает к дому,

другом индейцев была, верной рукою-кою

выхватила меня и уложила в кою.

Кто же ей крестится нынче,

а после – гоняет шкурку,

выключив свет, ещё листает «Литературку»?

 

* * *

 

Жить – внутри магнита, влюбиться – внутри магнита

и, просыпаясь, шептать: «Здравствуй, моя финита…»,

выдохлось наше счастье – видно, давно открыто –

только отталкивать можно внутри магнита:

не приглашай меня, милая, на свиданье,

а приглашай меня на разлуку и на изгнанье.

 

Кровоточить случайным, после бритья, порезом,

и, отступив на кухню, – сонным греметь железом,

женскую шерсть кудрявить жезлом из эбонита –

так появляются дети внутри магнита,

время теряет облик, время впадает в комплекс:

переходить на зимний или на летний компас?

 

Был бы магнит прозрачным – я бы увидеть смог:

каждый целебный корень, суффикс или предлог:

перечень – извлечённый из пузырьков нулей –

всех, притянутых силой моей, волей моей,

 

Обозначая вечность – я ничего не значу,

ты подари мне, милая золушка, на удачу:

не башмачок чугунный, не эмбриона в скотче –

нашей луны магнитик – на холодильник ночи.

 

Побег в Брюгге

 

Я назначу высокую цену – ликвидировать небытиё,

и железные когти надену, чтоб взобраться на небо твоё,

покачнётся звезда с похмелюги, а вокруг – опустевший кандей:

мы сбежим на свидание в Брюгге – в город киллеров и лебедей.

 

Там приезжих не ловят на слове, как форель на мускатный орех,

помнишь Колина Фаррелла брови – вот такие там брови у всех,

и уставший от старости житель, навсегда отошедший от дел, –

перед сном протирает глушитель и в оптический смотрит прицел:

 

это в каменных стойлах каналы – маслянистую плёнку жуют,

здесь убийцы-профессионалы не работают – просто живут,

это плачет над куколкой вуду – безымянный стрелок из Читы,

жаль, что лебеди гадят повсюду от избытка своей красоты,

 

вот – неоновый свет убывает, мы похожи на пару минут:

говорят, что любовь – убивает, я недавно проверил, не врут,

а когда мы вернёмся из Брюгге навсегда в приднепровскую сыть,

я куплю тебе платье и брюки, будешь платье и брюки носить.

 

* * *

 

Мне было шестнадцатьдесят, я впервые

увидел оленей в пятнистой дали:

они получились такие – живые,

а мы – не успели, а мы – не смогли.

 

Взлетели, но так и не встали с коленей,

покрылись коростой мои корабли,

в солениях моря – маслины тюленей,

маслины тюленей мы утром нашли.

 

Но как позабудешь орешки оленей,

таинственный ягель устанешь ломать,

тебя отжимает из всех поколений –

туземная женщина, родина-мать.

 

Сквозь белый винил – прорывается феня,

заварен словарь, остывает пурга:

вот – дедушка Ленин вскочил на тюленя,

и девушка Ленин – расправил рога.