Александр Кабанов

Александр Кабанов

Четвёртое измерение № 21 (46) от 1 августа 2007 г.

Подборка: Аблака под землёй

(Стихи разных лет)

 

* * *

 

Облака под землёй – это корни кустов и деревьев:

кучевые – акация, перистые – алыча,

грозовые – терновник, в котором Григорий Отрепьев,

и от слёз у него путеводная меркнет свеча.

 

Облака под землёй – это к ним возвращаются люди,

возвращается дождь и пустынны глазницы его.

Спят медведки в берлогах своих,

спят личинки в разбитой посуде,

засыпает Господь, больше нет у меня ничего...

 

Пусть сермяжная смерть – отгрызает свою пуповину,

пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит.

Мой ночной мотылёк пролетает сквозь синюю глину,

сквозь горящую нефть, и нетронутый дальше летит!

 

Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,

не зови за собой искупаться в парной чернозём.

Облака под землёй – это горькие корни аира...

...и гуляют кроты под слепым и холодным дождём.

 

Мы свободны во всём, потому что во всём виноваты,

мы – не хлеб для червей, не вино – для речного песка.

И для нас рок-н-рол – это солнечный отблеск лопаты

и волшебное пенье подвыпившего рыбака.

 

Колыбельная для пишущей машинки

 

На лице твоём морщинка, вот ещё, и вот…

Засыпай моя машинка, ангельский живот.

Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап!

Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.

 

Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).

Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».

Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки,

ты приляг на эти пальцы – на подушечки.

 

Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя,

вся поэзия – доносы на самих себя.

Будет гоевая паста зеленеть в раю,

западают слишком часто буквы «л» и «ю».

 

Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня:

вновь на клавиши порежут на исходе дня.

Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,

и заправят под копирку этот белый свет.  

 

* * *

 

Оглянулась, ощерилась, повернула опять налево –

в рюмочной опрокинула два бокала,

на лету проглотила курицу без подогрева,

отрыгнула, хлопнула дверью и поскакала.

 

А налево больше не было поворота –

жили-были и кончились левые повороты,

хочешь прямо иди – там сусанинские болота,

а направо у нас объявлен сезон охоты.

 

Расставляй запятые в этой строке, где хочешь,

пей из рифмы кровь, покуда не окосеешь.

Мне не нужно знать: на кого ты в потёмках дрочишь,

расскажи мне, как безрассудно любить умеешь.

 

Нам остались: обратный путь, и огонь, и сера,

мезозойский остов взорванного вокзала…

Чуть помедлив, на корточки возле меня присела,

и наждачным плечом прижалась, и рассказала. 

 

* * *

 

Проговоришь «часы» наоборот:

ысач в потёмках шевелит усами,

ысач съедает с кровью бутеброд

и шлет e-mail Бин Ладену Усаме.

 

В ответ Бин Ладен шлет ему Биг-Бен –

подточенную вирусом открытку.

И дольше века длится этот дзен,

и динь-дилинь без права на ошибку.

 

Пружинка – украинская вдова,

рождественская в яблоках кукушка,

ысач глядит на нас во все слова,

и даже в цифрах прячется подслушка.

 

Так, проходя сквозь воздух ножевой,

нащупывая мостик через Лету,

мы встретимся под стрелкой часовой,

стреляя у бессмертья сигарету. 

 

* * *

 

С отбитым горлышком лежу в слоновьей лавке,

я больше не принадлежу словесной давке.

Не отслужить мне, господа, своей повинной

в посуде страшного суда – бутылкой винной.

И в стеклотаре ни гроша за эту ересь

не получить, прощай душа – портвейн и херес!

 

Приедет Слон на «москвиче» (хозяин лавки),

на каждом бивне – по свече, в ушах – булавки.

При алебарде золотой и маскхалате,

он хоботом, как запятой, меня обхватит.

Посадит в клеть, и молоком наполнит блюдце,

и будет сквозь меня смотреть – как люди бьются. 

 

2041 г.

 

На премьере, в блокадном Нью-Йорке,

в свете грустной победы над злом –

чёрный Бродский сбегает с галёрки,

отбиваясь галерным веслом.

 

Он поёт про гудзонские волны,

про княжну. (Про какую княжну?)

И облезлые воют валторны

на фанерную в дырках луну.

 

И ему подпевает, фальшивя,

в високосном последнем ряду,

однорукий фарфоровый Шива –

старший прапорщик из Катманду:

«У меня на ладони синица –

тяжелей рукояти клинка…»

 

…Будто это Гамзатову снится,

что летят журавли табака.

И багровые струи кумыса

переполнили жизнь до краёв.

 

И ничейная бабочка смысла

заползает под сердце моё. 

 

* * *

 

Во тьме виниловой – скрипит январский лёд,

колени в ссадинах, бинты, зелёнка, йод.

и музыка пехотного полка –

коньками поцарапана слегка.

 

И потому, в припеве о войне:

«умрём» – звучит отчетливо вполне,

и лишь слова: «отечество… тюрьма…»

виниловая сглатывает тьма.

 

Казалось бы – ещё один повтор

и ты услышишь: «Камера! Мотор!»

Как будто там снимаются в кино –

оркестр и сводный хор из Люблино.

 

Брюхаты водородною тоской,

блуждают дирижабли над Москвой,

стукач берет жену на карандаш,

и мясорубка, и походный марш.

 

Солдат из фляги делает глоток,

на Патриарших – праздничный каток…

…нахлынет ветер с кровью и золой

и обожжет Неглинку под землёй,

 

И выползет сигнальная звезда,

и мы увидим: здание суда,

прокуренные зубы мертвеца…

Мерцает и мерцает и, мерца…

 

* * *

 

Вот дождь идёт и вскоре станет ливнем,

наверняка завидует ему

Безногий мальчик в кресле инвалидном,

в небесную глядящий бахрому.

 

А может быть, ему и ливня мало,

нет зависти, а только боль и страх?

И автор врёт, как это с ним бывало

под рюмочку в лирических стихах.

 

Вот отвернёшься, и речной вокзальчик

тебя укроет от иной воды

И думаешь: а всё же, был ли мальчик?

А мальчик думает: а всё же, был ли ты? 

 

* * * 

 

Лесе

 

Кривая речь полуденной реки,

деревьев восклицательные знаки,

кавычки – это птичьи коготки,

расстегнутый ошейник у собаки.

 

Мне тридцать восемь с хвостиком годков,

меня от одиночества шатает.

И сучье время ждёт своих щенков –

и с нежностью за шиворот хватает.

 

А я ослеп и чуточку оглох,

смердит овчиной из тетрадных клеток…

И время мне выкусывает блох,

вылизывает память напоследок.

 

Прощай, Герасим! Здравствуй, Южный Буг!

Рычит вода, затапливая пойму.

Как много в мире несогласных букв,

а я тебя, единственную, помню. 

 

* * * 

 

Андрею Баранову

 

Тихий бронзовый Чайковский Петр Ильич,

я затеял прогуляться перед сном.

Вот белеет недоброшенный кирпич –

в чём-то красном и округло-жестяном.

Небо Воткинска азартно и темно,

и созвездие к созвездию впритык,

будто ангелы играют в домино,

не считая на костяшках запятых.

В дом-музей ведут крысиные следы,

ближе к празднику – от тварей спасу нет.

И не ждут от нас ни счастья, ни беды

школьный глобус и щелкунчика скелет.

Для молитвы нужно несколько минут,

для молчания – огромная страна.

Знаю, знаю – крысы всех переживут,

а вот музыку не смогут ни хрена.

Серый снег идёт волною за волной,

и снежинки, словно буковки из книг.

Это чучело рояля надо мной

поднимает перламутровый плавник. 

 

Уха

 

Луковица огня, больше не режь меня,

больше не плачь меня и не бросай в Казань.

Ложкою не мешай, ложью не утешай,

память – мужского рода: чешется, как лишай.

Окунем нареки, вот мои плавники,

порванная губа, вспоротые стихи.

Вот надо мной проходят пьяные рыбаки.

Всё на земле – мольба, дыр и, возможно, щыл.

Господи, Ты зачем комменты отключил?

Всех успокоит Сеть, соль и лавровый лист,

будет вода кипеть, будет костёр искрист.

Будут сиять у ног – кости и шелуха…

Как говорил Ван Гог: «Все на земле – уха…» 

 

Курение ДЖА

 

Что-то потрескивает в папиросной бумаге:

как самосад с примесью конопли,

как самосуд в память о Кара-Даге,

и, затянувшись, смотришь на корабли.

Вечер позолотил краешек старой марли,

и сквозь неё проступают: мачты, мечты, слова –

складываются в молитву, в музыку Боба Марли,

в бритву, в покрытые пеной – крымские острова.

Мокрые валуны правильными кругами

расходятся от тебя, брошенного навсегда.

Но кто-то целует в шею и обхватывает ногами,

и ты выдыхаешь красный осколок льда. 

 

* * * 

 

Я выжил из ума, я – выживший, в итоге.

Скажу тебе: «Изюм», и ты – раздвинешь ноги.

Скажу: «Забудь язык и выучи шиповник,

покуда я в тебе – ребенок и любовник…»

На птичьей высоте в какой-нибудь глубинке

любую божью тварь рожают по старинке:

читают «Отче наш» и что-нибудь из Лорки

и крестят, через год, в портвейне «Три семёрки».

Вот так и я, аскет и брошенный мужчина,

вернусь на этот свет из твоего кувшина:

в резиновом пальто, с верёвкой от Версачи

и розою в зубах – коньячной, не иначе. 

 

* * * 

 

Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,

разведённые нараспашку, отлучённые от земли,

за хребтом ненасытной ебли – золотится спина любви,

пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!

Одуванчик под сенью склона, я с тобой ещё поживу –

между Африком и Симоном под виниловую траву.

Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь

с блатной руки,

над твоей головой бурсацкой – тлеют жёлтые угольки.

Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке – счёт,

Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несёт?

Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:

не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.