Александр Гутов

Александр Гутов

Четвёртое измерение № 17 (365) от 11 июня 2016 года

Культурный слой

22 июня

 

Вот она, та искомая истина, –

в годовщину начала войны

плачет дождь, плачет горько и искренне

над пропавшими в бездне войны.

Рядовые, майоры, полковники,

чьи-то матери, дети, мужья,

старики, штрафники-уголовники –

смерть у каждого только своя.

В сердце что-то далёкое, детское:

ветераны – ещё молодцом;

поскреби хоть немного советского –

там война тяжелеет свинцом.

Брат отца – только что из училища...

Деда брат – только чудом спасли.

Если правда есть где-то чистилище,

их, наверно, туда увезли.

Кто сказал: времена легендарные?

Семь десятков всего от войны.

Только швы и детали кошмарные

появились на сломе страны.

Всё боишься сказать слишком выспренне,

Да какие слова тут нужны?

Только дождь плачет горько и искренне

над пропавшими в бездне войны.

 

Бессмертный полк

 

Площади Красной весенняя пойма.

Сотней направленных в небо стволов

в десять ударит салюта обойма

в каждом из важных столичных узлов.

В полдень – поток, разрезающий город,

скупость наград, поясняющих слов;

жест отпускает рубашечный ворот.

 

Вот он потомок – нежный овал,

ловишь едва уловимое сходство.

Что он их спросит – умеешь бороться?

Что он им скажет – я воевал?

 

Гордость, наив этих взглядов нездешних

с выцветших снимков в чьей-то руке,

словно разлив левитановских, вешних,

неповторимый в каждом мазке.

 

Кубики, шпалы, петлицы, ремни,

тысячи лиц, все ещё моложавы,

да, были люди – хочешь – сравни,

главный НЗ, нет иных у державы.

Их отпустили, дав пару наград,

номер маршрута, тире между дат.

 

Времени ход не приветствует шуток,

будь ты солдат, красный маршал и Клим;

их увольненье – не более суток,

Что там? В небесный Ерусалим?

Впустят? Он есть ли? А там не война ли?

Эти смолчат, даже если узнали.

Времени вектор неумолим.

 

Венец

 

Музыки затягивающей река.

Венец бродит в чёрном пальто, пока;

венец ходит в смешном котелке,

пьёт свой бир, речь заводит издалека,

перхотью осыпан воротник,

что-то вычитывает из книг,

деньги тратит на оперу, спит едва ли не в парке, на скамье.

Венец – бродяжка, он даже не мечтает о своём жилье.

В музыке – чёрный полёт германских сов.

Венец носит смешную щёточку усов.

Измяты его манжеты, семь на отцовских часах:

на сцене сюжеты из скандинавских саг.

В трёх километрах отсюда голубеет река,

Сигурд встречает на пути старика,

тот в синем плаще, одноглаз.

Венец любит этот рассказ.

Композитор в берете, чеканный профиль, гордый вид,

всё современное его язвит.

Сигурд влюбляется в золотое кольцо.

У венца рыхлое, словно тесто, лицо.

Музыки стремительный поток

увлекает любого, словно листок,

сброшенный осенью в Пратере с золотистых лип.

Фафнира предсмертный всхлип,

другие детали различных расправ.

Нотунг сварен из легированной стали,

с примесью молибдена – это великолепный сплав.

 

Старая монета

 

Бронзовый кругляш, окно, зеница,

в мелкий рубчик чёрный ободок.

Единица, восемь, единица,

мелкой двойки – цифровой итог.

 

Тяжелит ладонь, а это просто

две копейки – невелик соблазн.

Бронзовый, сюда доплывший остров,

Полифема выколотый глаз.

 

Колесо, корона, колесница –

круглые имперские слова.

Единица, восемь, единица,

в довершенье – маленькое два.

 

Бронзовый кругляш, по номиналу

две копейки, – мелочёвка, тля.

Он неинтересен криминалу.

Пятьдесят дотянут до рубля.

 

Цифра, словно гнутая граница,

повторяет сектор ободка.

Единица, восемь, единица.

Двойка – острый выгиб хоботка.

 

Европа 15 августа 2004 года

 

Эта злая старушка – всего лишь музей,

где едва ли нас держат друзья за друзей.

Двое суток в пути с остановкою в Бресте,

где торжественна смена колёсных осей.

 

Если есть чудеса – их не выдаст Майн Рид.

После изб, вросших в землю по самый бушприт,

выплывают дома с черепичною кровлей,

и пейзаж отутюжен и даже побрит.

 

Известковый налёт, или патина дней,

то чумная колонна, то морды коней,

и японцы их ловят в свои цифровые.

Если вдуматься – есть ли картинка смешней?

 

Самый первый француз произносит «Пардон!»

В это трудно поверить, почти моветон.

Но приходится верить, вот площадь у речки,

Где погибли Людовик, Сен-Жюст и Кутон.

 

Эта злая старушка сурьмится о кей!

лучше бьёт по мячу и похуже, – в хоккей.

Некий Генрих, коня укрощающий пышно,

не король, а, конечно, уставший жокей.

 

Храм

 

Он лепится к леску, к усадьбе, к бугоркам,

к пригорку, к роднику, к протянутым рукам;

он просит корректур и выправленья стен:

кирпич под шкукатур с бороздкой тонких вен.

 

Он эллин, иудей на пьедестале,

или, вернее, на престоле;

он целен, он рассыпан на детали,

как музыка на такты и на доли.

Как архаично он обозреваем

от пят и до макушки с тонким слоем,

он так привычно притворился раем,

и так смешно он тщится быть героем.

 

Группа женщин в платках, слабый треск, огоньки,

что-то прячут в руках, что-то прячут в кульки,

непременный наклон аналоя –

я встречал вас не раз – всё былое.

 

Мира странного тонкие стражи,

строгий контур и яркость пятна,

словно дверцы, – на них персонажи,

и закрыта от глаз глубина.

Если б дверцы открыться смогли бы,

я б увидел в коробчатой мгле

спады лестниц, проходы, изгибы,

дальний факел в пахучей смоле.

 

Или там лишь стена, нет ни ниш, ни ходов,

осветлённость пятна да клубок проводов;

краски слой негустой, архаический рай,

но в архаике той есть попытка за край.

Режут гроздья из лип, древесина мягка.

Я смотрю в чей-то лик, в глубину, сквозь века.

 

Крейсер

 

У камня особый запах. Как будто в еловых лапах,

отчётливо вырезные стоят вертикально лесные

всемирные артефакты, где озеро в центре отвесно,

но пульс, почему неизвестно, ускорил биения такты.

Могучий, углом, как крейсер, кусок шоколадного торта.

Бокал, что твоя реторта какого-нибудь Бертольда;

в бокале индийский гейзер, светящийся круг лимона –

– три евро, а в прошлом – сольдо.

Потёртые джинсы – Монна, неотличимость ранга,

в наушниках звуки Ганга смиряют её гормоны.

Поклонники шестидесятых лежат в живописных позах,

бравируя стёртым видом, чуть-чуть лениво скользят их

глаза за толпой туристов, тропой миллионов прежних

идущих за местным гидом. Тревожатся власти о дозах,

но ищут причины во внешних. У нас бы сказали: пристав

не правит, как должно, службу. Грешат на эпоху и нравы.

Кипение жизненной лавы я вижу в чертах соседа,

но сдержаны в проявленьях эмоций, не выпьют старки:

какой-нибудь раб негоций, привыкший к подсчёту марки,

а нынче считает в евро, тут нужен хороший невро-

патолог, но не анатом. У нас бы ругнулись матом 

на блеск чужого комфорта. Подходит к концу мой крейсер –

– фрагмент шоколадного торта, верней, он дошёл до порта.

 

По мотивам Переса-Реверте

 

Неровные ряды, порой высокий том –

забытые следы в какой-то старый дом.

готический привет, величие Рамзеса.

Завшивевший отряд их выстроил админ;

на корешках горят то охра, то кармин

от Сапфо до «Процесса».

Есть в слове прошлое потеря буквы «р»,

Гомер, Вольтер, камин, величие химер.

Ушёл герой и запер дверь бесповоротно.

Они чуть – чуть смешны, они равняют ряд,

то охра, то кармин на корешках горят

повзводно и поротно.

Не вынесет двоих уставший Россинант,

да даже одного, – ему на шею бант

и в старческий приют, пусть щиплет себе травки.

Достать такой кирпич, что совершить обряд.

То охра, то кармин на корешках горят –

мундиры для отставки.

Нездешний драматург припишет эпилог.

Ряд досок и альков почти под потолок

из тёмного и прочного ореха.

Слегка поблескивают плоскости стекла,

В них дремлет вертикаль харонова весла

И слабое готическое эхо.

 

Москва с высоты

 

Лето сон остатки сна медленный облёт стволов

тополь по-московски вязок кровли светлая полоска

петли новые развязок чаще чаши куполов

обтекают струйкой воска муравейник возбуждён

крыш подчёркнута супрема купно зелень там и тут

остров заново рождён вопреки ученью Брема

иномарки ленты трут разноцветными жуками

различает чуткий слух тарахтенье в птичьем гаме

юных нет и нет старух в зеркале в лежащей раме

стая птиц отражена чей-то памятник грустит

Шереметьевский подковкой даже если над Петровкой

не найдёшь кариатид

 

Улисс

 

Ты плывёшь на Итаку, Улисс,

По изгибам московских улиц,

Что кривы и весьма покаты,

И уже вечереет, пока ты

Пробираешься до района,

Что готов породить Вийона,

Но рождает бомжей бесхозных,

Поэтически не виртуозных.

Нищета – это та же хворость,

От которой страдает город.

Твой корабль набирает скорость.

Холод осени. Поднят ворот.

Проплывает Цирцеи прелесть

В ореоле нездешних кружев,

У зеваки отвисла челюсть.

Ты плывёшь, дома греют ужин.

От рекламной уйдя атаки,

Насладишься сирены воем.

Полчаса до твоей Итаки.

Чтоб доплыть, нужно быть героем.

 

Старуха

 

Протяжно и сильно, аж дрожь по нутру,

Слепая старуха поёт поутру,

Поёт в переходе, где книжный развал,

Лирической «Сормовской» бьёт наповал.

И голос уходит в те давние дни,

Где поезд сквозь ночь, – и навстречу огни.

«Казанский» – удары огней по глазам,

Москва! что не верит словам и слезам.

Деваха приехала счастье сыскать,

И выпало ей кирпичи потаскать,

Носилки с раствором с утра до темна,

У тётки в «Царицыне» угол для сна.

А рядом был парень, вчерашний моряк,

Красив, как Гагарин, силач, сибиряк.

Дома возводила, семью завела –

Подобие тыла и капля тепла.

Да что по-пустому порочить житьё?

В семье по-простому: чуть что – за битьё.

Хлебнула с избытком, она ли одна?

И жизнь, как по ниткам кусок полотна,

Раздёргали годы да смяли ветра.

Поёт в переходах старуха с утра.

Старик ей играет – в наколках рука,

Вчерашний Гагарин и тень моряка.

 

Россия, подражание Пастернаку

 

Я жил в момент полураспада,

когда кругом дымилась скверна;

страна, погибшая когда-то,

я не любил тебя, наверно,

сжимался от твоих объятий,

от неба цвета купороса,

от пьяных загулявших братий, –

а ты уже неслась с откоса.

Любой из нас кто думал, – зрячий,

был слеп, а вот теперь прозрели:

глядим на труп забитой клячи

на мокрой пожелтевшей прели.

Твои разломы и победы,

мундиры, сожранные молью,

твои убийцы и поэты

терзают нас фантомной болью.

На нас указывают пальцем:

старьё, вчерашний день, отжили!

А звёзды, что горят над пфальцем,

своё давно уж отслужили.

Твоя история бесправна,

твоё величье эфемерно

страна, погибшая недавно,

я не любил тебя, наверно.

 

Бетховен

 

и я оглох

по-нынешнему недотёпа лох

но руки действуют к труду ещё способны обе

на планки клавиш пальцы положив

я понимаю раз играю – жив

но глохнет звук в классической утробе

бросаюсь вновь на бело-чёрный ряд

все помню свои прошлые подряд

ещё не изменили пальцы

но словно в плотной вате звука нет

а за стеной приехавший сосед –

позор для немца – пишет вальцы

вид из окна по этой мостовой

куда бежать трясу в припадке головой

сейчас раздастся вой

но волк и лев – не равные натуры

и я сдираю шейный свой платок

грудь обнажив терзаю маленький листок

чтоб превратить его в кусочек партитуры

 

Человек в мастерской

 

человек в своей мастерской

неторопливо перебирает доски

дуб вишня орех сосна ель

вымеряет размеры готовит инструменты

и бормочет под нос

что подойдёт этому бедолаге-соседу

жена умерла сын умер

с другой дочку прижил

вот дуб но ведь не заплатят

вишня и орех тоже не по карману

ель разве что или уж на худой конец сосна

сосна скромна да доска широка

ну да хоть влаги не страшится

а нам того и надо

потом долго вымеряет размеры

и вырезает четыре доски

две длинных и две коротких

доски широкие – таково свойство сосны

багетная мастерская на Розенграхт