Александр Габриэль

Александр Габриэль

Четвёртое измерение № 34 (274) от 1 декабря 2013 года

Сквозь ломкий лёд озонового слоя

 

Summertime

 

Июльский ветерок, горяч и чист,

по лицам хлещет, как заряд картечи...

У входа в молл седой саксофонист

играет «Summertime», сутуля плечи.

Храни нас, Бог. И музыка, храни.

И души утомленные согрей нам...

Ну что нам сорок градусов в тени,

коль рядом тени Паркера с Колтрейном?!

 

Позволь нам рассмотреть, бродяга-скальд,

живущий вопреки законам рынка,

как время вытекает на асфальт

из мундштука, как тающая льдинка,

и шепчет нам на языке небес,

познавших всё, от штиля и до вьюги,

что Порги точно так же любит Бесс,

как сотню лет назад на жарком Юге.

 

Не осознать непросвещённым нам –

мы в силах лишь следить заворожённо –

какие чудеса творятся там,

в причудливом раструбе саксофона...

Прохожий, хоть на миг остановись

и ощути, умерив шаг тяжёлый,

как музыка и боль взлетают ввысь,

взрывая музыканту альвеолы. 

 

16 строк о Париже

 

В Париже мы – особенная раса,

в крови которой радость и кураж.

Взгляни: закат клубничного окраса

на эйфелев нанизан карандаш.

Весь мир – театр, а Париж – как сцена;

на ней огни танцуют фуэте.

Причудливо змеясь, сомкнула Сена

питоново кольцо вокруг Ситэ.

 

И вновь над миром – терпкий запах кофе,

и вновь поёт Пиаф: «Падам-падам...»

Мне видится Гюго библейский профиль

над серою громадой Нотр-Дам.

Пронзая сумрак, пароходный зуммер

бьёт, как в литавры, в перекаты крыш...

 

А я Париж увидел – и не умер.

Нельзя со смертью совместить Париж. 

 

Предосеннее

 

В небесах – серых туч джиу-джитсу;

дождик в воздухе тонкий, рябой...

Лето, мы не смогли подружиться –

мы не слишком похожи с тобой.

Раскалённый сверкающий слиток

выжег души до самого дна...

Ты собой воплощало избыток.

Мне привычнее полутона.

Я в другом существую режиме

и во времени греюсь другом.

Оттого мы остались чужими,

ограничив общенье кивком.

Но сейчас, находясь на пределе,

ты меняешь свой тон и настрой...

И вот-вот – счет уже на недели –

ты, как давний фольклорный герой,

разухабисто грянешься оземь,

обратившись в того, кто знаком...

 

И заглянет в глаза мои осень

неподвижным вороньим зрачком. 

 

Хороший день

 

Был день как день. Такой же, как всегда –

спокойный, как усмешка аксакала.

И в лужах изумрудная вода

на наши окна «зайчики» пускала.

Умывшееся струями дождя,

себя дарило небо без утайки.

Над берегом, безудержно галдя,

парили недокормленные чайки.

И тучи унесло, и ветер стих...

А я, слова теряя в птичьем гаме,

искал и находил в глазах твоих

тепло, ещё не ставшее стихами.

И время замедляло резвый бег,

смеялись небеса, и дети пели...

И длился день. Тянулся, словно век,

прекрасный

предпоследний день Помпеи.  

 

Летаргия

 

Слово было. Но скорей всего, в начале,

в дни, когда был мир един и не расколот.

А сегодня – доминирует молчанье

соматической реакцией на холод.

Тихий омут: ни метаний, ни литаний,

всю Вселенную зима заполонила...

Обессловели замерзшие гортани,

обездвижели в чернильницах чернила.

И деревья – безразличные, нагие;

звуки кончились. Безжизненно и пусто...

Колпаком накрыла землю летаргия.

Летаргия Иоанна Златоуста.  

 

Хроника бессонницы

 

Конечно, весьма печально, когда не спится,

но можно пойти на кухню. Вино и пицца,

фрагменты куриных ножек в большой тарелке –

слегка ускоряют поступь минутной стрелки.

А вкупе с едою – книга с закладкой рваной:

возможно, стихи. Но чаще бывает проза.

И странно: то, что другие зовут неврозом,

в моём лексиконе значится как нирвана.

 

Без щучьих, пожалуй, не обошлось велений,

но ночью всегда понятнее суть явлений,

и падает свет невидимой всем лучины

на бальные танцы следствия и причины.

Наверное, тишь и ясность – в родстве неявном,

а суетный день лишь вяжет узлы на смыслах.

Теорию эту вряд ли докажут числа,

тем более если речь о глубинном. Главном.

 

Счастливые люди – спят, говорят в Минздраве.

Они у себя в Минздраве в законном праве

заботиться о простом, о земном, телесном,

глаза закрывая в этом подходе пресном

на сущность любви, зовущей к себе тревогу

куда-то под сердце. Лишь по причине оной

становится ночь задумчивой и бессонной,

как всякая близость к истине или Богу.  

 

Спроси

 

Я чувствую разорванную связь, как чувствуют врождённое уродство. Ко мне не пристаёт чужая грязь. Но, впрочем, и чужое благородство проходит мимо, не задев меня, самопровозглашенного изгоя. Нет, я отнюдь не Байрон, я – другое; я – дым, произошедший без огня. Наполеоном – на груди ладонь – я не стою в бермудской треуголке. Поддерживая тленье (не огонь!), ловлю печальным вдохом воздух колкий. Рубить не научившийся сплеча, я вижу горизонт, который чёрен... Но факт, что я живу, пока бесспорен на беглый взгляд врача иль палача.

Завален тест на воспитанье чувств, мотив надежды затихает слабый... Всё круче склон, с которого качусь; всё жестче и болезненней ухабы. Музей Тюссо остался без меня, я не герой энцикловикипедий. Всё неподвластней мне аз-буки-веди, всё различимей крики воронья. Судьба фальшиво сыграна «с листа» – и на исходе, как чекушка водки... Период с тридцати и до полста прошёл в режиме быстрой перемотки. Ушли друзья. Не надо про подруг. И явки все провалены (с повинной). Став авангардом стаи журавлиной, синицы подло вырвались из рук.

Откуда этот каменный барьер, задвинутая наглухо портьера и неохота к перемене мер, предписанных для взятия барьера? И все боренья – супротив кого? Пуста арена. Стоптано татами. Но держит душу жадными когтями угрюмый старый хищник Статус-Кво. Душе гореть хотелось и парить, но не даётся ей полёт красивый... У мерина умеренная прыть, тем паче если этот мерин – сивый. Слова исходят из бессильных уст взамен уменья действовать и биться... Ведь в швейной мастерской моих амбиций закройщиком работает Прокруст.

Да-да, конечно, это болтовня не самого весёлого замеса. Я пессимист. В семье не без меня. Сколь волка ни корми, он бредит лесом. Могу смириться, выучить фарси, сыграть в чужой, оптимистичной пьесе... «Ну что ж ты, милый, голову повесил?» – спроси меня, Алёнушка. Спроси. И может быть, соломинка сия сломает в тот же миг хребет верблюду, и солнцем озарится жизнь моя, и, может, с той поры я счастлив буду; Снеговиком растает Статус-Кво, трусливо убегут из Рима готы...

 

Есть что-то посильней, чем «Фауст» Гёте.

И посильней неверья моего.

 

Кювет

 

Весна рукой махнула – и привет.

Вновь инеем прихвачен твой кювет...

Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.

И всё привычней голоса сирен,

слова их песен не вместить в катрен.

Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.

 

Не перемёрзни, мыслящий тростник...

Обочина, где прежде был пикник,

знакома, но на диво неприглядна.

Там ты один, и больше никого,

поскольку от Тезея своего

клубок ревниво прячет Ариадна.

 

Полна усталой чушью голова;

в молитвослове кончились слова.

На деревах – холодный белый бархат...

Твой потолок – всего лишь чей-то пол;

давно понятно, что король-то гол,

но всё равно обидно за монарха.

 

Не бойся, капитан. Присядь на мель

и бытие прими, как самоцель,

у неба одолжив глоток озона.

А птицы вновь вернутся, как всегда.

Хотя сюда – особенно сюда –

им возвращаться вроде б нет резона.

 

Молебен

 

Я молюсь о душевном здоровье тех,

кто забыл о значении слова «смех»

и тоскливо тянет свой плуг и соло,

кто живёт в неизменном отрыве от

находимых другими земных щедрот,

чей моральный дух в двух вершках от пола.

 

Им не надобно в космос, на полюса,

им хотя бы добиться «комси-комса»

и простейшей сноски к разделу «сносно»,

чтобы прожитый день не стучал в виски

канонадой безумной слепой тоски

и душа с надеждой была соосна.

 

Шеи гнуть-то зачем, антилопы гну?

Кто учил вас науке идти ко дну,

с вдохновеньем злым пузыри пуская?

Жизнь сама по себе есть благая весть,

и судьба – пусть такая, какая есть –

всё же явно лучше, чем никакая.

 

Я молюсь о забывших свой путь домой;

и пускай же мотив немудрящий мой,

как зелёный чай, станет вдруг целебен

для забывших счастье, забывших смех...

Отслужив же молебен за них за всех,

за себя такой же служу молебен.   

 

22

 

В те дни реальность не казалась хмурой,

и судьбоносны не были слова,

и возраст совпадал с температурой

за окнами, где те же двадцать два.

Тогда был разум радостный и пылкий,

выигрывавший споры и пари,

и виделись на камне у развилки

не три пути, а триста тридцать три.

Пустой столовский суп с горбушкой хлеба

вполне сходил за самый первый класс,

и что-то было в цвете снов и неба,

чего сегодня не находит глаз.

Была надежда главною микстурой

для всех болезней средней полосы...

А ночью снилась девушка с фигурой,

похожей на песочные часы. 

 

Неслышное

 

Вперёд взгляните – ни видать ни зги.

А рядом – чай и кое-что из снеди.

Вы слышите: грохочут сапоги.

Гремит попса. Ругаются соседи.

Как не отдать волшбе и ворожбе

излишества словарного запаса,

коль наступают люди при ходьбе

на стрелки повреждённого компаса?

Что ни твори, чего ни отчебучь –

над головами тягостно повисло

лишь небо, несвободное от туч,

да бытие, свободное от смысла.

Вперёд взгляните – темнота и смог,

а сзади – позабытое былое...

И сверху что-то тихо шепчет Бог

сквозь ломкий лёд озонового слоя.  

 

Past Perfect

 

До чего ж хорошо!

Я – иголка в стогу.

В школу я не пошёл.

В школу я не могу.

В суматохе родня,

носят пить мне и есть...

Мне везёт: у меня

тридцать восемь и шесть.

Растревожена мать.

В горле ёж. Я горю.

У соседей слыхать,

сколько лет Октябрю,

там про вести с полей,

трактора и корма...

 

А в постели моей

пухлый томик Дюма.

Затенённый плафон.

И со мною в душе

де Брасье де Пьерфон

и хитрюга Планше...

Что мне банки, компресс?!

Я молчу. Я не ем.

Госпожа де Шеврез.

Ловелас Бекингэм.

Что мне вирус? – мой дух

совершенно здоров.

Я застрял между двух

параллельных миров.

Тесный дружеский строй,

благородство и честь...

Как прекрасны порой

тридцать восемь и шесть!

 

Одеяло да плед,

аскорбинки в драже...

Десять лет, десять лет

не вернутся уже.

Снега, снега по грудь

намело на фасад...

 

Это было чуть-чуть

меньше жизни назад.