Summertime
Июльский ветерок, горяч и чист,
по лицам хлещет, как заряд картечи...
У входа в молл седой саксофонист
играет «Summertime», сутуля плечи.
Храни нас, Бог. И музыка, храни.
И души утомленные согрей нам...
Ну что нам сорок градусов в тени,
коль рядом тени Паркера с Колтрейном?!
Позволь нам рассмотреть, бродяга-скальд,
живущий вопреки законам рынка,
как время вытекает на асфальт
из мундштука, как тающая льдинка,
и шепчет нам на языке небес,
познавших всё, от штиля и до вьюги,
что Порги точно так же любит Бесс,
как сотню лет назад на жарком Юге.
Не осознать непросвещённым нам –
мы в силах лишь следить заворожённо –
какие чудеса творятся там,
в причудливом раструбе саксофона...
Прохожий, хоть на миг остановись
и ощути, умерив шаг тяжёлый,
как музыка и боль взлетают ввысь,
взрывая музыканту альвеолы.
16 строк о Париже
В Париже мы – особенная раса,
в крови которой радость и кураж.
Взгляни: закат клубничного окраса
на эйфелев нанизан карандаш.
Весь мир – театр, а Париж – как сцена;
на ней огни танцуют фуэте.
Причудливо змеясь, сомкнула Сена
питоново кольцо вокруг Ситэ.
И вновь над миром – терпкий запах кофе,
и вновь поёт Пиаф: «Падам-падам...»
Мне видится Гюго библейский профиль
над серою громадой Нотр-Дам.
Пронзая сумрак, пароходный зуммер
бьёт, как в литавры, в перекаты крыш...
А я Париж увидел – и не умер.
Нельзя со смертью совместить Париж.
Предосеннее
В небесах – серых туч джиу-джитсу;
дождик в воздухе тонкий, рябой...
Лето, мы не смогли подружиться –
мы не слишком похожи с тобой.
Раскалённый сверкающий слиток
выжег души до самого дна...
Ты собой воплощало избыток.
Мне привычнее полутона.
Я в другом существую режиме
и во времени греюсь другом.
Оттого мы остались чужими,
ограничив общенье кивком.
Но сейчас, находясь на пределе,
ты меняешь свой тон и настрой...
И вот-вот – счет уже на недели –
ты, как давний фольклорный герой,
разухабисто грянешься оземь,
обратившись в того, кто знаком...
И заглянет в глаза мои осень
неподвижным вороньим зрачком.
Хороший день
Был день как день. Такой же, как всегда –
спокойный, как усмешка аксакала.
И в лужах изумрудная вода
на наши окна «зайчики» пускала.
Умывшееся струями дождя,
себя дарило небо без утайки.
Над берегом, безудержно галдя,
парили недокормленные чайки.
И тучи унесло, и ветер стих...
А я, слова теряя в птичьем гаме,
искал и находил в глазах твоих
тепло, ещё не ставшее стихами.
И время замедляло резвый бег,
смеялись небеса, и дети пели...
И длился день. Тянулся, словно век,
прекрасный
предпоследний день Помпеи.
Летаргия
Слово было. Но скорей всего, в начале,
в дни, когда был мир един и не расколот.
А сегодня – доминирует молчанье
соматической реакцией на холод.
Тихий омут: ни метаний, ни литаний,
всю Вселенную зима заполонила...
Обессловели замерзшие гортани,
обездвижели в чернильницах чернила.
И деревья – безразличные, нагие;
звуки кончились. Безжизненно и пусто...
Колпаком накрыла землю летаргия.
Летаргия Иоанна Златоуста.
Хроника бессонницы
Конечно, весьма печально, когда не спится,
но можно пойти на кухню. Вино и пицца,
фрагменты куриных ножек в большой тарелке –
слегка ускоряют поступь минутной стрелки.
А вкупе с едою – книга с закладкой рваной:
возможно, стихи. Но чаще бывает проза.
И странно: то, что другие зовут неврозом,
в моём лексиконе значится как нирвана.
Без щучьих, пожалуй, не обошлось велений,
но ночью всегда понятнее суть явлений,
и падает свет невидимой всем лучины
на бальные танцы следствия и причины.
Наверное, тишь и ясность – в родстве неявном,
а суетный день лишь вяжет узлы на смыслах.
Теорию эту вряд ли докажут числа,
тем более если речь о глубинном. Главном.
Счастливые люди – спят, говорят в Минздраве.
Они у себя в Минздраве в законном праве
заботиться о простом, о земном, телесном,
глаза закрывая в этом подходе пресном
на сущность любви, зовущей к себе тревогу
куда-то под сердце. Лишь по причине оной
становится ночь задумчивой и бессонной,
как всякая близость к истине или Богу.
Спроси
Я чувствую разорванную связь, как чувствуют врождённое уродство. Ко мне не пристаёт чужая грязь. Но, впрочем, и чужое благородство проходит мимо, не задев меня, самопровозглашенного изгоя. Нет, я отнюдь не Байрон, я – другое; я – дым, произошедший без огня. Наполеоном – на груди ладонь – я не стою в бермудской треуголке. Поддерживая тленье (не огонь!), ловлю печальным вдохом воздух колкий. Рубить не научившийся сплеча, я вижу горизонт, который чёрен... Но факт, что я живу, пока бесспорен на беглый взгляд врача иль палача.
Завален тест на воспитанье чувств, мотив надежды затихает слабый... Всё круче склон, с которого качусь; всё жестче и болезненней ухабы. Музей Тюссо остался без меня, я не герой энцикловикипедий. Всё неподвластней мне аз-буки-веди, всё различимей крики воронья. Судьба фальшиво сыграна «с листа» – и на исходе, как чекушка водки... Период с тридцати и до полста прошёл в режиме быстрой перемотки. Ушли друзья. Не надо про подруг. И явки все провалены (с повинной). Став авангардом стаи журавлиной, синицы подло вырвались из рук.
Откуда этот каменный барьер, задвинутая наглухо портьера и неохота к перемене мер, предписанных для взятия барьера? И все боренья – супротив кого? Пуста арена. Стоптано татами. Но держит душу жадными когтями угрюмый старый хищник Статус-Кво. Душе гореть хотелось и парить, но не даётся ей полёт красивый... У мерина умеренная прыть, тем паче если этот мерин – сивый. Слова исходят из бессильных уст взамен уменья действовать и биться... Ведь в швейной мастерской моих амбиций закройщиком работает Прокруст.
Да-да, конечно, это болтовня не самого весёлого замеса. Я пессимист. В семье не без меня. Сколь волка ни корми, он бредит лесом. Могу смириться, выучить фарси, сыграть в чужой, оптимистичной пьесе... «Ну что ж ты, милый, голову повесил?» – спроси меня, Алёнушка. Спроси. И может быть, соломинка сия сломает в тот же миг хребет верблюду, и солнцем озарится жизнь моя, и, может, с той поры я счастлив буду; Снеговиком растает Статус-Кво, трусливо убегут из Рима готы...
Есть что-то посильней, чем «Фауст» Гёте.
И посильней неверья моего.
Кювет
Весна рукой махнула – и привет.
Вновь инеем прихвачен твой кювет...
Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.
И всё привычней голоса сирен,
слова их песен не вместить в катрен.
Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.
Не перемёрзни, мыслящий тростник...
Обочина, где прежде был пикник,
знакома, но на диво неприглядна.
Там ты один, и больше никого,
поскольку от Тезея своего
клубок ревниво прячет Ариадна.
Полна усталой чушью голова;
в молитвослове кончились слова.
На деревах – холодный белый бархат...
Твой потолок – всего лишь чей-то пол;
давно понятно, что король-то гол,
но всё равно обидно за монарха.
Не бойся, капитан. Присядь на мель
и бытие прими, как самоцель,
у неба одолжив глоток озона.
А птицы вновь вернутся, как всегда.
Хотя сюда – особенно сюда –
им возвращаться вроде б нет резона.
Молебен
Я молюсь о душевном здоровье тех,
кто забыл о значении слова «смех»
и тоскливо тянет свой плуг и соло,
кто живёт в неизменном отрыве от
находимых другими земных щедрот,
чей моральный дух в двух вершках от пола.
Им не надобно в космос, на полюса,
им хотя бы добиться «комси-комса»
и простейшей сноски к разделу «сносно»,
чтобы прожитый день не стучал в виски
канонадой безумной слепой тоски
и душа с надеждой была соосна.
Шеи гнуть-то зачем, антилопы гну?
Кто учил вас науке идти ко дну,
с вдохновеньем злым пузыри пуская?
Жизнь сама по себе есть благая весть,
и судьба – пусть такая, какая есть –
всё же явно лучше, чем никакая.
Я молюсь о забывших свой путь домой;
и пускай же мотив немудрящий мой,
как зелёный чай, станет вдруг целебен
для забывших счастье, забывших смех...
Отслужив же молебен за них за всех,
за себя такой же служу молебен.
22
В те дни реальность не казалась хмурой,
и судьбоносны не были слова,
и возраст совпадал с температурой
за окнами, где те же двадцать два.
Тогда был разум радостный и пылкий,
выигрывавший споры и пари,
и виделись на камне у развилки
не три пути, а триста тридцать три.
Пустой столовский суп с горбушкой хлеба
вполне сходил за самый первый класс,
и что-то было в цвете снов и неба,
чего сегодня не находит глаз.
Была надежда главною микстурой
для всех болезней средней полосы...
А ночью снилась девушка с фигурой,
похожей на песочные часы.
Неслышное
Вперёд взгляните – ни видать ни зги.
А рядом – чай и кое-что из снеди.
Вы слышите: грохочут сапоги.
Гремит попса. Ругаются соседи.
Как не отдать волшбе и ворожбе
излишества словарного запаса,
коль наступают люди при ходьбе
на стрелки повреждённого компаса?
Что ни твори, чего ни отчебучь –
над головами тягостно повисло
лишь небо, несвободное от туч,
да бытие, свободное от смысла.
Вперёд взгляните – темнота и смог,
а сзади – позабытое былое...
И сверху что-то тихо шепчет Бог
сквозь ломкий лёд озонового слоя.
Past Perfect
До чего ж хорошо!
Я – иголка в стогу.
В школу я не пошёл.
В школу я не могу.
В суматохе родня,
носят пить мне и есть...
Мне везёт: у меня
тридцать восемь и шесть.
Растревожена мать.
В горле ёж. Я горю.
У соседей слыхать,
сколько лет Октябрю,
там про вести с полей,
трактора и корма...
А в постели моей
пухлый томик Дюма.
Затенённый плафон.
И со мною в душе
де Брасье де Пьерфон
и хитрюга Планше...
Что мне банки, компресс?!
Я молчу. Я не ем.
Госпожа де Шеврез.
Ловелас Бекингэм.
Что мне вирус? – мой дух
совершенно здоров.
Я застрял между двух
параллельных миров.
Тесный дружеский строй,
благородство и честь...
Как прекрасны порой
тридцать восемь и шесть!
Одеяло да плед,
аскорбинки в драже...
Десять лет, десять лет
не вернутся уже.
Снега, снега по грудь
намело на фасад...
Это было чуть-чуть
меньше жизни назад.
© Александр Габриэль, 2011-2013.
© 45-я параллель, 2013.